- Я давно к нему присматриваюсь.
- Я тоже наблюдаю, не спуская глаз.
- Я его, можно сказать, вычислил.
Германн удивленно встрепенулся, пробежал взглядом по устремленным на него глазам, лицам, фигурам людей, которые только что казались ему толпой. И он был один из этой толпы - и вдруг грешник. С него, оказывается, глаз не спускали, а он резвился, как котенок. Разгоночный, пробный перестук кончился. Кузнецы начали бить наотмашь, с плеча, не давая опомниться, но не позволяя обернуться, посмотреть: тут ли кучерявый мальчишка, видит и слышит ли он все, что здесь происходит? Как к этому относятся делегированные ткачихи, партийные работники и его друзья-сибиряки. Про того, стоящего сзади, он старался не думать. Он ведь расстался с ним, похоронил его еще в детстве. Засыпал собственным прахом, укрыл левитановским голосом. Нечего ему вновь объявляться. Но не думать о нем нельзя было. Он давил его своей холодной могильной тенью, тенью ожившего гоголевского Вия, вымораживал душу. Так и тянуло глянуть в его, хоть незрячие, но навесно соколиные глаза и... И повиниться. Неведомо в чем, неведомо за что. Припасть к глянцу его сапог, увидеть в том глянце свое отражение и почувствовать, что жив. Как блудному сыну припасть к ногам отца родного. Припасть, даже зная, что прощенья все равно не будет, у него совсем иные заботы: с того света невидимо дирижировал собравшимся здесь, спевшимся при нем еще хором:
- Недоволен?
- Клевещет на нашу действительность.
- И где? В святая святых...
- В храме!
- На что замахивается?
- Враг!
Германна шатнуло. И немедленно новый перезвон теперь уже не молоточков анонимов. Кто-то как бы не из его группы, с кем он делил хлеб-соль и рюмку кагора, как бы желая выручить его:
- Напился...
- Точно - пьяный, недоглядели...
- Подонок, накипь!
- Кошунствуюший клеветник!
- Раздавить гниду! Размозжить его песью голову!
- Замаскировавшийся классовый враг!
Германн был уничтожен, словно расстрелян, распят своими друзьями и людьми, которые его совсем не знали. Хотя в этом незнании, в судилище, устроенном ему, было все же ощущение спектакля из-за множества обвинений, нелепых и диких, от которых немели волосы. Но было среди них одно и справедливое, как спасительная палочка, брошенная ему кем-то из друзей: пьяный. А он-таки был пьяным, давно, с утра, а может, и с вечера еще. Было вечером. Было немножко, малость самую, и утром. Было в полдень здесь же, перед входом в это здание. Немного, но было. Что они, обязаны были ту бутылку "Русской", купленную вместе с "Наполеоном", в сумках носить или за пазухой прятать. А вдруг на входе их незаметно проверяют, просвечивают? Так уж лучше ту "Русскую" в русское нутро, чтобы никакой прибор его не высветил. Отошли чуть в сторонку мужики и из горла по кругу, кто сколько мог, тот столько и влил в себя. И вот теперь опять же, ну, как сейчас начнут проверять на приборы всякие и на запахи: кто такие, откуда, как оказались здесь на подпитии. Кто допустил, кто дозволил? Черт с ним, с тем министром, будь он в двенадцатом колене. Пусть живет, как ему хочется, в золотой ванне в шампанском купается, красной икрой за сарай себе бегает. Подвел, продал Германн свою группу, гида, говорящего стихами Пушкина да Блока. Вон уже кучерявенький прицелился в него прищуренным глазом, будто на анализ его хочет взять, а скорее всего, на мушке держит, как зайчика. Сейчас нажмет на курок - и каюк. И этот сосед-попутчик с антенной и передатчиком тоже расстреливает, как из двустволки. Эх, жизнь копейка, куда влез, чего поперся со свиным рылом в смольный ряд. На "Наполеон" он может дать, на мотоцикл. Сопел бы себе тихо со своими медными пятью грошиками в две норки. И людей подвел, и сам пропал. Чистоты, очищения захотел. Вот тебе храпу и начистят, и дай Бог, только храпу. Тут, брат, тебе не у Проньки за столом в глухой таежной заимке, хрен лишний раз пернешь.
Германн почувствовал себя таким одиноким и затравленным, что даже слезы навернулись на глаза, те, непролитые в детстве, жгучие. Все вмиг отвернулись, отреклись от него. Сушь и жар, раздирает горло выпаливающее все внутри одиночество. И вокруг не люди, а камни, глыбы. Еще миг, и глыбы эти оживут, останется от него только пыль, порошок. Щенок брехливый, тявкать вздумал. Дотявкался.