- Щенок брехливый. Какой враг, просто брехливый щенок. Чего вы хотели от деревенского щенка, - задергалась переродившаяся родинка с волоском-антенной. И могучая рука ухватила его за ворот костюма. Германн сжался, приготовившись ко всему, даже к смерти. Но плюща глаза, чтобы легче было расстаться с жизнью, увидел, что ему подмигивают. Только он хотел возрожденно вздохнуть, как последовал мощнейший пинок в задницу, такой поджопник, что можно было ласточкой взвиться в храме и кружить в нем вечно. Будто бил не этот живой и подмигивающий, а тот, державный, командорско-каменный.
- Желаю успехов!
И новое подмигивание. И громовой хохот. А Германну показалось, будто перо ему в зад воткнули. И полетел он перышком из храма, из светелки, неся в себе двойное: "желаю успехов", - человека, нанесшего удар, и кучерявого мальчишки. И хохот того мальчишки. Хотя в этот хохот ему ни тогда, ни позже не верилось. Не хотелось верить тем более позже. Был он или не был, смеялся или нет над ним мальчишка? Это было загадкой для него в ту минуту, и через месяц, когда перестал чесаться копчик. Это загадка для него и сегодня. Навсегда.
Эта загадка, скорее всего, и повергла его в долгое и все время нарастающее одиночество. Никому он не мог рассказать, что произошло с ним в Смольном, как он сходил к Ильичу. Горько и стыдно. И под знаком вопроса это было. И было ли? И через годы стоило вспомнить Смольный, как пулей летел он по просторным дышащим историей и революцией коридорам, снова начинал ныть копчик и стенала душа. "Желаю успехов, желаю успехов", - гудело в ушах.
И еще вылетая пулей из светелки, идя юзом, он все же переборол страх перед тем, стоящим до пинка, сзади него, а теперь оказавшимся лицом к нему. Взглянул на его лицо сквозь темно и немо заслепивший глаза крик, сквозь кричащую: "Боже, борони!" память детства, когда в его детство пришел Гоголь со своим Вием и намертво вколотил в подсознание: никогда не смотреть в глаза мертвеца.
Он посмотрел, и хотя мало что увидел - могильную серость и изрытость оспою подземельных лет камня, такую же изъеденность плесенью Леты и птичьим, голубиным пометом металла, - почувствовал, что и сам он теперь травлен тем временем, помечен им. Еще раз убедился, познал самым крепким мужицким местом: прошлое есть и будет.
Били его ниже спины. А получилось вроде по темечку - до копчика. И все смешалось у него в голове, в колыбели, считай. Омлет получился. И как не разъять тот омлет на прежние составляющие, так и не... воссоединить ничего в памяти, связно эту память во времени не сложить. Все получается, на первый взгляд, так, как было. И совсем иначе. А как - вопрос Германну-Юрке-Жорке. Хотя это не все еще имена. Но об этом дальше, дальше. А пока, как он шел к этим своим именам.
ІV
Ночь набатно гудела одиночеством. Оно было серым и стальным, закованным в железные арестантские кандалы. Кандальный звон наплывал, близился и рос, как росток из семени, как ржавое нашествие лесных муравьев. И давно уже подточенный ими древний домишко, едва удерживающийся на самом краешке околожелезнодорожного оврага, казалось, шатался и подрагивал, стремясь скрыться от охватывающих его ночных переулков, спуститься на самое дно оврага. И там, укрывшись ладонями ставен, спрятаться и успокоиться уже навсегда. Но те же самые звуки, что расшатывали его, толкали в небытие, и удерживали, как два встречных потока воздуха держат на одном месте голубиное, зависшее между небом и землей перо. Звуки уже реальные. Стремительный перестук вагонных колес проносящихся мимо поездов, тихий шелест тех же колес, катящихся уже плавно, совиные ночные вскрики-плачи локомотивов. Песни-плачи, доносящиеся из зарешечен-ных столыпинских вагонов, загнанных в отстойник.
Девочка подрагивала во сне от всех лих пристанционных звуков, лязгов и стонов, но не слышала их, потому что других не знала. Это были нормальные голоса, родившиеся одновременно с ней, как дребезжащее и трепещущее Даргомыжским и Чайковским радио внутри домика, никогда на выключаемое, прекрасно и светло пребывающее в сегодняшнем дне и в несчастливом прошлом веке. В том же веке пребывала и девочка. Чтобы оказаться в нем, ей не надо было даже переступать порог собственного дома, потому что в прошлом веке он и зачался, в трагической, как была убеждена девочка, первой половине. Об этом, о древности ее дома глухо и невнятно говорили заполонившие в последнее время поселок серые и скучные, непонятные люди. Вроде бы как даже и не люди. Тени, неведомо откуда и когда явившиеся на землю людей, столько тянулось за ними недомолвок и слухов, таких же нелепых, как нелепы были они сами. Хотя лица их были лишены национальности, в глазах не было света сегодняшнего дня, зимой и летом одного и того же выражения - скорбны и покорны. Говорили, что это все сплошь нацмены, евреи и питаются они невинной кровью маленьких детей. Под праздник своей Пасхи заманивают малых детей пряником или конфеткой, за рубль или два просят мешать тесто для мацы. А в том тесте битое стекло. И кто-то из малышей обязательно порежется, хлынет кровь, останавливать ее не дают. Маца должна быть орошена, замешана на невинной русской детской крови. Вроде бы даже случалось, что из детей в эту мацу выпускали всю кровь, до последней капельки. Это дает христопродавцам силу, возвращает к жизни.