Тут Наде помешали думать громкие возгласы, почти вопли за стеной дома. Надя вознегодовала: вот так всегда с этими взрослыми. Только придет в голову что-нибудь приятное, как они все испортят. Ни за что не выйду, сказала она сама себе. Хоть заоритесь, лопните тресните, не выйду. А руки уже сами сбрасывали крючок с двери горницы. Ноги несли на улицу. Она все же была очень любопытная. Никакая кошка в этом отношении не могла бы потягаться с ней. Собственное любопытство изумляло порой саму Надю. Но зато она все знала обо всех и каждом. Знала даже чуть более, чем сами они, и наперед, потому что додумывала, что из этого может получиться и что будет дальше. И додуманное всегда ложилось в цвет больше правды, происходящего, всегда было краше и куда интереснее, и если правда страшная, то страшнее ее. Так уж получалось у нее. Надя всегда знала, где ей надо быть, куда идти, ноги сами несли. Это ведь полное вранье, что в ногах правды нет, в иных ногах куда больше правды, чем в самой умной голове или на языке.
Вот и сейчас Надя говорила себе: мне совсем не интересно, чем вы там занимаетесь, обрушили дом или укрепили его, он чужой, нехороший. Не хочу, не хочу, не надо, так приговаривала она и вслух, а ноги сами несли ее к куче свеженарытой земли, где были профессор с писателем, куда торопилась мать. Профессор, босой, плясал на собственном овчинном тулупе, совсем как Робинзон Крузо, встретивший Пятницу. Плясал и орал что-то невразумительное. Чокнулся, подумала Надя, теперь уж точно сбросят дом в овраг. Так же, наверное, думал и писатель. Он стоял с выпученными глазами, в руках у него была пузатая зеленая бутылка, никогда до сих пор не виданная Надей. Но пялился он не на диковинную бутылку, во все глаза смотрел на орущего и пляшущего генетика. Но, завидев мать и подбегающую Надю, закричал и он:
- Теодоровна, клад!
- Федоровна, - пыталась поправить его Надя, но только пискнула. - Чур пополам, чур пополам! - заорала она похлеще профессора, как только смысл писательских слов дошел до нее. - А вообще, он мой, наш. Дом наш, и клад наш. Взад кладите клад! - сама не заметив того, Надя заговорила стихами.
- Чего орете, как оглашенные, вас что, режут, - строго обратилась к мужикам мать. - Весь поселок взбулгачили, что люди подумают.
- Вот! - Вскинул, как гранату над головой, пузатую зеленую бутылку писатель, - вот до чего мы тут дорылись.
- Полная? - осведомилась мать.
- Теодоровна, спуститесь на землю...
- А я всегда на земле. Это вам надо спускаться, старые, седые... дети...
- А клад, клад где? - Надя тоже была разочарована. Эка невидаль, хоть и диковинная, но пустая стекляшка.
- А вот он и сам, клад бесценный, - похоже, вернулся к действительности профессор и бережно четырьмя пальцами дрожащих рук поднял до уровня груди желтый, полуистлевший по краям листок бумаги и начал читать:
- "Сия бутылка шампанского торжественно распита тремя друзьями третьего июля 1838 года от Рождества Христова и зарыта в фундамент сего дома в услажденье будущих археологов..."
Надя отказывалась что-либо понимать. Одни творили какие-то глупости, пили шампанское, что, в общем-то, не было глупостью: хочешь пить, есть деньги - пей на здоровье, но зачем закапывать пустую бутылку под фундамент? Глупы были другие, чему веселиться, чему радоваться. Мать ведь права, бутылка пустая, совершенно пустая. И выпита не ими. Более ста лет тому назад. Но, по всему, взрослые думали иначе. Даже мать возрадовалась и рассиялась, помолодела. Давно-давно, а вернее, никогда Надя не видела ее такой. Мать ее всегда была одного возраста, то есть старой, больше глядела себе под ноги, чем на солнце. А тут...
- Больше человеческого века, - сказала она, - сто с лишним лет тому назад, жили люди. Каторжники услаждались шампанским. Ерничали, веселились, а мы... Кто, кто это был?
- На дне мешка, на конце света... Безразмерен оказался мешок, действительно, до конца света... - Профессор с простертыми перед собой руками, полуистлевшим листком бумаги в них, перед разверзшейся у ног ямой, словно могилой, неподвижно стоял на горке вынутого из той ямы желтого песка. И руки его больше не дрожали. Это были очень выразительные и сильные руки, совсем не профессорские, - молотобойца, кузнеца. С них, казалось, еще не сошла питерская кузнечная или литейная окалина. И не могла сойти, ибо, похоже, они были калены в огне и воронены маслом, как калят и воронят металл, на века. И намертво был впаян в его руки свиток столетней бумаги, словно это не он минуту назад извлек его из старинной бутылки из-под шампанского, а только что, хмельной и веселый, сочинил послание и готовился отправить его на век вперед, ей, Наде, отправить, так буравил он ее взглядом ярко-голубых глаз. И она, Надя, переминалась с ноги на ногу под его взглядом. А из-под ног профессора осыпался и, шурша, сползал, осыпался на дно ямы песок, прах истлевшего в нем фундамента, прах дотлевающего сегодня Надиного дома.