Надя как раз засмотрелась на этот самолет в небе, подумала о людях, летящих в нем. И порадовалась за них. Ведь они в какой-то своей определенной точке вырвутся из ночи, из мрака и вольются в день, в солнечный свет. Мгновенно пересекут ту черту, грань ночи и дня, которую она тоже мечтала пересечь. Верила, что такая черта есть: по одну сторону - темень, по другую - свет, как земной экватор, делящий землю на юг и север, тепло и холод, как Уральский хребет, поделяющий материк на Европу и Азию. С этим делением она уже соприкоснулась в купе скорого поезда, а вот на самолете выхватиться из ночи в день или наоборот не довелось. Она, вообще-то, подобно комсоргу Игорю, никогда не летала на самолете.
Надя подумала о комсорге и поняла, что это неспроста. И нет в ней еще самоотрешенного чувства высокого покоя далекой дороги. Невольно она все время оглядывалась. Она все время чего-то ждала. Поняла, чего, заслышав еще издали звучный в дали и горах цокот копыт. Вышла на освещенную луной таежную поляну, где умирали по осени запахи давно отцветшей теперь уже плодоносящей черемухи. Остановилась, залитая со всех сторон ярким лунным светом, и принялась ждать.
Ни Генрих, ни Надя не удивились таежной встрече, словно оговорились заранее, назначили друг другу свидание на этой черемуховой поляне. Генрих поравнялся с ней, легко и сноровисто спешился, будто и не он только что страдал от радикулита. Между ними не было сказано ни слова. Генрих бросил у ее ног чуть влажное, пахнущее лошадиным потом седло, и Надя молча опустилась на него. Генрих ушел вглубь тайги и вскоре вернулся с охапкой сучьев в одной руке и толстым обрубком бревна под мышкой в другой. Надя покорно ждала, пока он разводил костер, резал на расстеленной на пеньке клеенке хлеб, вспарывал банки с тушенкой и килькой в томате, доставал из рюкзака и расставлял на пне алюминиевые кружки, ставил туда же бутылку спирта, зеленую в лунном свете, черную и серебряно сверкающую при том же свете бутылку шампанского. И пили каждый свое. Генрих - неразбавленный спирт, Надя - шампанское из алюминиевой походной, прокопченной на костре кружки, а потом для храбрости и спирт.
Говорили уже после. После всего. Хотя вполне возможно, что-то было произнесено и до. Должно было ведь что-то до этого быть сказано. По крайней мере, Наде очень хотелось, чтобы что-то было сказано. И она верила: что-то было сказано, но запамятовала, забыла. И после, что осталось уже в памяти, это только ее собственные слова. Даже не слова, скорее мысли, не высказанные в ту ночь.
В какое-то мгновение ее озарило, что для Генриха эта ночь прощальная, может, последняя в его жизни ночь на свободе, в тайге и с женщиной. В первую минуту эта мысль вызвала в ней сопротивление, вернее, удвоилось ее внутреннее сопротивление тому, что неизбежно должно было случиться с ними. Но уже в следующую минуту противостояние предначертанности исчезло.
- Тебя же посадят, тебя же посадят, - то ли вслух, то ли про себя шептала она, отдаваясь его властным и умелым рукам. И высокий покой их обоюдной далекой дороги сковал и покорил ее.
У костерка на таежной поляне под сокрытием гор они провели ночь. На рассвете Надя прибрала остатки их пиршества с кедрового пня. Недопитый вчера спирт хотела сначала выплеснуть на костер, потом раздумала, вылила в кружку. Нашла и привела лошадь, оседлала ее, после чего разбудила Генриха, протянула ему кружку со спиртом и кедровую шишку, с невыпущенными, уже зрелыми орешками, поднятую ей у дерева, когда искала лошадь. Пока он протирал лицо спиртом, потом пил его, она подвела ему коня. Генрих отрицательно замотал головой.
- Это тебе. Это твой уже конь. Дорога у тебя дальняя.