Выбрать главу

Германн был в полном недоумении. Все эти дни, что он провел дома, ему и слово поперек не было молвлено. Старики наглядеться и надышаться на него не могли. Слушали его дыхание, когда он спал. Отслеживали его пробуждение и со всех ног кидались угождать и прислу­живать ему. А тут вдруг... Он не мог понять, что же такое он делает, противоестественное и запретное, так встре­вожившее отца с матерью. На мгновение их озабочен­ность и тревога передались и ему. Германну стало невы­носимо жалко их. Так потерянно застыл посреди двора отец, сжав в кулак перепачканные глиной руки, горестно горбилась мать над разбитой плошкой и рассыпанным у ее ног пшеном. И только куры трудились, пировали, пользуясь моментом. Ему не хотелось уходить. Охватило предчувствие чего-то непоправимого, невозвратного уже по следующему его шагу, по выходе за калитку родитель­ского дома.

И у калитки он чуть задержался, но это ему только так показалось, упрямства в нем все же было больше, чем жалости, и оно толкало его в спину, вперед. И у самой калитки он лишь полуобернулся. Мать с отцом на пре­жних своих местах, как стреноженные кони, смотрели на него моляще, растерянно и жалко. Мать издали перекре­стила его в исчезающую за калиткой спину. Но этого положенного ему вслед креста он уже не увидел. Он пе­реступил уже трухлявую досточку, брошенную между калиточными столбиками, чтобы не выходили свои и не лазили чужие куры. Он вырвался, вырвал себя из отцов­ского дома и шагал уже по мягкому, но еще не распылен­ному, придавленному утренней росой песку деревенской, пустынной в эту пору улицы.

И вскоре тоска и тягостность отступили, развеялись. Он опять был в знакомом ему уже городе, каменно и деревянно взметнувшемся сразу же за бетонным мостом над тихой и спокойной рекой, будто восстающим из этой реки. Восстающим и шагающим по нанесенным ледни­ком холмам, горкам и горушкам. Приветствуя и прини­мая этот город, в котором всегда было сильно и деревен­ское начало, здоровое и чистое дыхание природы и человека, он все же не без сожаления отметил про себя, что раньше, в детстве еще, в город его заводил мост дере­вянный, каждый год новый, потому что старый по весне срывал и утаскивал паводок. Тогда еще не было манеры подсочивать сосны, и доски всегда лежали как поливан­ные куриным желтком и гладисто светились на солнце янтарной смолой-живицей. Очень занозистые сосновые доски. Занозы словно специально стерегли и искали дет­ские босые ноги. Занозы приходилось вытаскивать из пяток, подошвы здесь же, на мосту, порой даже зубами. И чаще всего зубами, так безоглядно торопливы были детские ноги, так по-собачьи цепко вонзались в них за­нозы. Но совсем, кажется, не было больно, так, только слеза-другая скатится, просверкнет по лицу - и все. На лице уже улыбка, заноза вытащена, солнце светит по-прежнему ярко, заднице на прогретой им доске тепло, хотя ее и трудно от этой доски потом отклеить. Да той же приклеившей тебя к дереву смолой можно замазать, обескровить и садняющую ногу, растереть, залепить и поплевать для верности, если же никого нет вблизи тебя, то расшпилить штанишки и полить эту рану. И снова в дорогу, до новой занозы...

Все это осталось в прошлом, как и сам город с набе­жавшим и продолжающимся отчуждениеми оврагов и снесением холмов и горушек. Он был таким же, каким покинул его в свой приезд Германн. И задумчиво тоску­ющих евреев в нем ни убавилось, ни прибавилось. Они только еще теснее соединились со своими козами, кото­рых в это раннее утро выпустили пощипать траву на дне иссякших уже ручьев и родников, пожевать выброшен­ные веники-голыши, всмак похрустеть стеклом валяю­щихся здесь же перегоревших лампочек. Под козлиное сольное и хоровое блеянье Германн вышел и ступил на нужную ему улицу. Поравнялся с ветхим двухэтажным домиком, с вбитой на фронтоне серо-чугунного литья массивной доской. И эту доску, казалось, очень тяжело дому удерживать на своем теле, хотя она, возможно, и защищала его, подобно броне, хоронила от неведомо какой, но явственно близящейся беды - окончательного сноса и разрушения.

Прошлый раз, когда здесь был Германн, на двери ви­село объявление: "Архив закрыт на перерегистрацию", санитарный день и вообще - выходной. Сейчас ничего подобного на ней не было. Толкнул дверь, она на удив­ление легко подалась, беззвучно раскрылась, и Германн шагнул внутрь. Его встретила по-запорожски усатая, в жгуче-черном парике полная еврейка. Чуть замешкался у порога, каменный пол у входа под его ногами был пока­то вогнут, и он подумал, сколько же ног познал этот вход, сколько же людей, поколений прошлось по нему. Но сейчас архив был пуст, если не считать, конечно, его и хозяйки, усатой приветливой еврейки.