Выбрать главу

- Дай Бог первое слово, - вглядываясь в даль ско­шенных и нескошенных лугов, сказал отец. - А первое мое слово: я был тогда молодой, здоровый и дурной. Прибежал к своей бабе Вале, тогда еще девке, проведать. А тут засада, облава. Застукали они меня, обложили и, как зверя, начали травить. Загнали вот сюда в воду, в болото. И ты думаешь, они бы остановили, привязали меня тут, молодого, здорового?! Да я бы любого бобика обдурил, вокруг пальца как раз плюнуть обвел бы. Ушел бы, только они меня и видели. Ловите ветер в поле. У зайца дорог много. Только у этого лозового куста, по­среди разливанного моря воды, кончилась моя дорога. Жалость, совесть, а может, что-то и другое еще, обезно­жили, не пустили меня бежать дальше, спасать только себя.

Прибился к этому лозовому кусту, к купине, что твой дед Мазай в паводок. Только он в лодке и зайцев спасает, а тут я сам заяц, и никто мне лодки не подал. А тверди земной Бог под ноги все же кинул. Только и она занята уже оказалась. Тобой занята и твоей матерью. Мать была уже мертвой, а ты еще живой. Я думаю, она только-толь­ко тебя родила, без крика, проклена и плача, с чем при­ходит на эту землю человек. Все загнала внутрь себя, потому и померла. Рот ее был забит землей и травой, при памяти еще забит, чтобы не прорвалось ничего наружу, не услышали догонщики. Я траву, прошлогоднюю еще, сухую, колкую, из ее рта вытащил, землю пальцами вы­ковырял, но не всю, наверно, она уже в горло пошла. А рот весь разодран, кровянит. Думал все, голос подаст, но голоса у нее уже не было. В землю и в небо ушел голос.

А ты живой, ты ползаешь по ее безголосому телу, пресмыкаешься, что червячок. Но вот что дивно - мол­чишь. Пуповиной еще с матерью связан. На мое, позднее уже разумение, через эту пуповину она все время и осте­регала, умоляла тебя голос подать. Потому что опять же человек без боли, без крика на белый свет не приходит. Он обвестить себя должен земле, иначе не жилец. А ты без голоса - и живой. Нож я потерял, пока зайцем ска­кал по земле и воде. Пришлось зубами перегрызать пу­повину. Все никак не отваживался узлом ее перевязать. Знал, что надо, а как вязать живое... У тебя и сейчас пу­пок косенький и наружу. Правильно я говорю?

- Правильно, - подтвердил Германн. - Кривенький и выпуклый.

- Прости, - сказал отец, - как уж смог, так и разде­лил тебя с матерью. Поднял за ножки, подглядывал в свое время - бабки-повитухи так делали, встряхнул в возду­хе. Заслепился даже, крику, думаю, будет, а ты только икнул и задышал ровно. Икнул и глазками мутными, мутными на меня повел. Но скоро и они прояснились. И ты закрыл их и заснул, по-живому, хорошо, спокойно заснул. А дальше мне нечего тебе рассказывать.

- Не верю, отец, - сказал Германн. И он действи­тельно не поверил. Потому что отец ему ничего еще не объяснил. Это было только его вступление в жизнь. Жуткое, страшное и совсем неправдоподобное. Все ос­тальное должно было последовать дальше, и наверняка не менее жуткое и страшное. Но он хотел знать всю правду о себе, какой бы она ни была, раз и навсегда покончить с тайной своего появления на свет. В ад ведь тоже дважды не загоняют, единожды попав, горят в нем вечно. И он добровольно отказывался от блаженного рая неведения. Он обрекал себя на вечный огонь и беспрерывно кипящую смолу. Только бы сознание, душа очистились от нагара, порожденного недомолвленностью, недосказан­ностью, истерзывающей многозначностью намека. И в этой ночи, в которой Германн сейчас пребывал с отцом, а он его по-прежнему считал своим отцом, в этой кочке, на которой они сейчас сидели, были сокрыты и тайна, и правда. Он физически ощущал и то, и другое, по быст­рому горячему току крови в своем теле, по ровному, хотя чуть и приспешенному стуку сердца. И было такое ощу­щение - так размеренно бьется не одно его сердце. Их великое множество - оживших вдруг в этой ночи сер­дец. Сердце приливно дышащей земли, такое же отлив­но-приливное дыхание луны и даже скошенных, мерт­вых уже трав, усыхающе потрескивающих под покровом ночи. Все, все кругом торопилось ему что-то внушить, передать, сказать. И только человек, его отец, противил­ся этому, хотя первым обещал раскрыться весь до доныш­ка. Может, именно в этом заключается самая великая правда. Все ведь отцы, уходя на тот свет, чего-то недого­варивают, недосказывают своим сыновьям. Самого глав­ного недоговаривают. Может, эта недоговоренность и держит их до поры до времени на земле, продляет их жизнь. И отец сейчас скажет все, выговорится и сконча­ется. Но Германн ценой даже жизни отца жаждал доб­раться до правды. И если это возможно, он согласен ус­лышать правду и сам умереть, вместо отца. Правда была дороже его собственной жизни.