Здесь Генри оказался среди кошмара более страшного, чем те, что порождало его больное сознание. Запуганный и всеми презираемый, он подвергся изуверствам и наказаниям, являющимся обычным уделом умственно отсталых, но только еще более изощренным. Его оскорбляли и запугивали. Он был самым одиноким человеком в тюрьме. А ведь его рост достигал двух метров с лишним, и он мог перенести на руках блок двигателя вдоль всей мастерской, не запыхавшись. Возможно, не будь он таким огромным или таким безумным, ему бы удалось отыскать какой-нибудь укромный уголок, где он спокойно существовал бы, как и многие другие. Но Эбботт не смог. Когда он не был мишенью для издевательств, он был ничем. В огромной клетке из стекла и стальных прутьев его разум крутился в ловушке его собственного больного сознания: изоляция, психоз, унижения, лекарства и пренебрежение сменялись еще большей изоляцией, психозом — и так без конца. Терзаемый изнутри и снаружи, Генри Эбботт жил как бы между сцепившимися в драке собаками.
А Клейн помог ему. В первый же месяц в блоке „D“ доктор познакомился со способностью тюрьмы выворачивать человеческую натуру наизнанку. Он чувствовал, как страх и лишения извращают его мышление, искажают здравый смысл. НЕ МОЕ СОБАЧЬЕ ДЕЛО. В относительной тишине, наступавшей после отбоя, он прислушивался к доносившемуся порой сдавленному плачу. Но это не его дело… Иногда эти постыдные, жалкие звуки издавал он сам. Но даже тогда это было не его собачье дело, да и ничье вообще. Обитатели „Зеленой Речки“ привыкли наблюдать за проявлениями безмерной скорби без малейшей жалости и не ждали иного отношения к себе. Жалость к другим считалась слабостью и была, таким образом, опасна и аморальна. Жалость же к самому себе была злом, граничащим с извращением. Поэтому Клейн, подобно всем желавшим выйти когда-либо на свободу живыми, подавлял свою боль и старался не слышать чужой.
Но донесшийся однажды ночью, спустя семь недель после прибытия Клейна, голос Генри Эбботта не был приглушенным.
— Эй?
Это слово прокатилось по ярусам блока, продираясь через кошмары спящих, подобно воплю проклятой и забытой души, терзаемой, в аду. В зеленоватом свете ночной лампы Клейн посмотрел на часы: было три минуты третьего. Когда голос раздался снова, по его спине пробежал холодок.
— Эй?
И вновь:
— Эй?
И опять:
— Эй?
С каждым разом интонация становилась все отчаяннее, все ужаснее, как будто весь лексикон страдающего сведен к одному-единственному. Есть здесь кто-нибудь? Чего вам нужно? Скажите мне. Скажите же мне! Оставьте меня в покое. Да оставьте же меня! Ну, пожалуйста, оставьте меня в покое… Пожалуйста, дайте мне умереть. Прошу вас, дайте мне умереть…
По мере того как в воплях Эбботта гневные интонации сменялись жалобными, Клейн как опытный врач сразу распознал хрестоматийное воспроизведение полудиалога между психопатом и мучителем, сидящим в них самих. Клейну приходилось слышать подобное и раньше, в хаосе приемного пункта неотложки, но никогда — находясь по одну сторону забора с кричащим. Единственными знаками внимания, которых удостоился Эбботт, стали потоки брани и угроз.
— Ты покойник, козел!
— Я вырежу у тебя твой поганый хрен!