А потом Девлин сделала то единственное, что поддержало его. Если бы этого не произошло, он так бы никогда и не узнал об этом, и как только она поняла, что это именно то, что нужно?..
Она просунула руку под полотенце и положила ладонь на член Клейна.
Рей погладил ее по голове, и короткие мягкие волоски на ее шее послушно поднимались вслед его пальцам. Девушка распахнула полотенце и, взяв член в рот, ласкала рукой яички, а Клейн дрожал от нежности и не кончал, потому что это был еще не секс, и он пообещал себе не плакать и сдержал свое слово…
Девлин села и стянула блузку через голову. Ее соски отчетливо проступили сквозь тонкую ткань бюстгальтера. Она сбросила сапожки и джинсы. В одном бюстгальтере и „джи-стринг“ она встала над Клейном на колени, а он, положив свои ободранные до мяса ладони ей на попу, осознал, что только за одно это мгновение стоило умереть. Оно было самым сексуальным из всех, что ему приходилось испытывать в жизни. Он тоже встал на колени и поцеловал Девлин, чувствуя на губах горьковатый привкус сигарет. Проведя рукой вдоль ее живота, он запустил пальцы в волосы и нашарил ее клитор, подобный на ощупь мраморному шарику, перекатывающемуся в масле, а Девлин нежно покусывала его лицо и шею. Клейн осторожно опрокинул девушку на спину и, оттолкнув краешек ее узких трусиков, лизнул. Она быстро кончила, выгнувшись, словно лук; мышцы ее живота дрожали от напряжения. Рей снова прижал ее к матрасу и снова заставил ее кончить, и продолжал бы и дальше, если бы она не схватила его за член и не приказала трахнуть ее. И Клейн повиновался, скользнув мимо ее трусиков. И это не было похоже ни на „половой акт ненависти“, ни на последнее в жизни занятие любовью. Спустив с ее плеча бретельку бюстгальтера, Клейн нежно пососал сосок. Он не старался задержать свой оргазм, он просто погружался в Девлин медленными долгими движениями, и, когда наконец пришел его черед, он так и не понял, как долго все длилось, да это его и не заботило: он знал только то, что любил эту женщину, а вся ненависть, так долго копившаяся в нем, пропала. Некоторое время он неподвижно лежал на Девлин, улыбаясь при мысли о том, что при всем своем рыцарском отношении к женщине у него не хватает сил хотя бы на то, чтобы, приподняться на локтях, снять с нее часть своего веса.
Он просто лежал с закрытыми глазами и тихо дышал. Почувствовав, что засыпает, он открыл глаза: Девлин, словно с вырезанным из нежно светящегося янтаря лицом, немного отвернулась в сторону, и Клейну привиделась на ее щеке блестящая полоска, оставленная скатившейся слезой. Девушка была невероятно красива. Красивее всех, кого Клейн видел раньше. Он хотел бы смотреть на нее вечно, но его веки сморила вековая усталость. Некоторое время он пытался бороться со сном, но это оказалось выше тех жалких сил, что у него еще оставались. Лицо Девлин все время уплывало из поля зрения. Ее сосок так и остался прижатым к его губам. Клейн разлепил губы и пробормотал женщине прямо в грудь таким низким и неясным голосом, что сам едва разобрал собственные слова:
— Я понимаю, что это не по-джентльменски, но я сейчас засну…
И, улыбнувшись тому, что он все-таки обалдуй, хотя ему и наплевать на это, Клейн заснул.
Глава 30
Хоббс, лежа на диване, смотрел на свисавшую с потолка лампу без абажура. Несколько месяцев назад он приспособился ночевать здесь, в маленькой комнатушке, рядом с его отделанным деревом кабинетом. В последние же недели ему редко удавалось заснуть более чем на час, а с начала изоляции блока „В“ он вообще не сомкнул глаз. У него были дом и жена, но желание навестить ее появлялось все реже и реже, пока не исчезло совсем. Если его жена и находила такое поведение странным, Хоббс не был склонен обращать на это внимание, а тем более беспокоиться. Хоббс теперь с трудом вспоминал имя жены, а ее лицо редко всплывало в памяти. Он не держал здесь ее фотографии. Вообще-то он полагал, что жена его, по меньшей мере, устроилась неплохо, а скорее всего, так, что лучше и некуда. Она тратила практически все, что Хоббс зарабатывал, на себя и на свой дом; а весь ее скулеж насчет недостатка любви и понимания Хоббс выслушивал в лучшем случае равнодушно, а в худшем презрительно. Джейн Хоббс — или Дженет Хоббс? Или Ребекка? — не отличила бы любовь и сочувствие от группового изнасилования. Хоббс улыбнулся этому удачному сравнению и удивился, почему вообще к нему пришла мысль о жене. По-видимому, его мозг очищал себя, готовясь к окончательному исходу. К исходу, который был уже настолько близок, что Хоббс чувствовал ослепительный свет, пылающий по ту сторону бытия.
Он бросил свою машину — а Клейн не ошибся, когда говорил о том, что паноптическая машина была его, Хоббса, принадлежностью, — в исторический вихрь вселенского насилия. Да, исторический! Он, Джон Кемпбелл Хоббс, создавал историю. Он пожертвовал своим творением в надежде на то, что высвобожденный таким образом нигилизм в конце концов подчинится дисциплине сам по себе. В этом он ошибся. Паноптический эксперимент провалился так же, как пропала любовь Хоббса к собственной жене. Доказательства были налицо: пылающий блок „В“, безумная жажда гибели несчастных беззащитных калек в больнице… Хоббс предоставил им возможность продемонстрировать свой разум, а они наплевали на это. А ведь он мечтал, что они найдут в себе силы встать на баррикадах и крикнуть во всеуслышание: „Мы достойны большего! Мы люди, а не отбросы, которыми вы пытаетесь нас сделать!..“
В комнатке вокруг Хоббса загудело, как в большом пустом гробу, и начальник тюрьмы понял, что разговаривает вслух. Время мечтаний ушло, и наступило время отчаяния, безбрежного отчаяния, которое он готовился встретить достойно. Он не страшился этого. Отчаяние поглощало все исключительное превосходство личности, и личность его обратилась в угольки вместе с вселенной, распадающейся в прах. Отчаяние было стоическим, но не смиренным. Абсолютное незнание; полная отрешенность; одинокое путешествие без какой-либо мыслимой цели. Хоббс наконец освободился и мог пускаться в долгий путь. Оставалось всего одно обязательство — начать этот путь с единственно подходящего пункта: оказаться в самом центре принадлежащей ему паноптической машины так, чтобы его увидел каждый.
Раздался стук в дверь, и Хоббс сразу узнал манеру Клетуса. Он встал с дивана, расправил складки на костюме и, поправив галстук, открыл дверь. Черный маскхалат для операций сотрудников специальных штурмовых подразделений сидел на капитане, как на корове седло. От наушника в левом ухе капитана к рации на его груди тянулся тонкий проводок.
— Прошу прощения, сэр, — сказал Клетус.
Хоббс, не говоря ни слова, прошел мимо него и сел за стол. Начальник всегда относился к своему столу с трогательной любовью: тот стоял в этом кабинете с 1882 года. Под его стеклянной столешницей был распластан архитектурный чертеж всего тюремного комплекса в плане. Как никогда прежде, Хоббс был потрясен вызывающей чувство благоговения симметрией своего детища. Он прошел своими ногами каждый его дюйм, знал все его коридоры и камеры. А здесь, под толстым стеклом, лежал скорее даже не чертеж, а сама концепция, идея, воплощение заключительного этапа Картезианского проекта, попытка познать Бога и Человека стараниями чистого разума. Но времена прошли, и теперь грандиозный корабль проекта разбился о скалы иррациональности. Рядом с чертежом лежал осколок этих самых скал: скомканный листочек дешевой бумаги в синюю линейку, вырванный из небольшого блокнота. Хоббс обнаружил его в обрывке целлофана, заткнутым в щель между гранитными блоками стены штрафного изолятора. На листке зелеными чернилами был старательно выведен номер: 1057, а под ним записаны следующие строки:
Хоббс не знал, кто написал этот стишок; он не знал даже, оригинальное это произведение или цитата. Но этот клочок бумаги чаровал его, особенно сейчас, когда начальник тюрьмы пережидал самый темный час накануне своего последнего рассвета. Для горя и бед… Для радости… Хоббс познал обе стороны медали и наконец понял, что предназначено ему судьбой только одна из них. Во всяком случае, он уйдет как личность.