Мгновенье – и сильная рука, ухватив Титова за полу кафтана, бросила его в розвальни.
– Вижу я, человек ты сердца обширного, – всё с тем же смехом обнял Пётр стольника, – да ума бабьего. Одначе знай, что то тебе не в хулу. Покель кипит работа в лесах под началом твоим – и я тебе друг. И не кручинься. Не со зла я, для потехи тебя напужал словами неласковыми.
Розвальни тронулись по рыхлой, как стога перепрелой сомы, дороге. Пётр оборвал смех и заглянул стольнику в оживившиеся глаза.
– Слыхивал я, будто замыслил ты именье своё нищим раздать?
– Так, государь.
Правдивость Титова пришлась по душе царю Он смолк, лицо его приняло выражение строгой сосредоточенности. Во всю дорогу до двора подьячего Маторина, где находился шатёр государев, никто в розвальнях не проронил ни слова.
Титов сиял. Сознание, что государь не знает главного – связи его через Фому со стрельцами и Доном, вливало в сердце ту горделивую радость, которая охватывает ребёнка, когда ему удаётся провести старшего.
Подъехав ко двору Маторина, Пётр соскочил с розвальней и встряхнулся.
– Баньку бы, что ли!
Маторин вильнул задом и сладенько осклабился:
– Готова банька, ваше царское величество. Который денёк топится, тебя дожидаючись.
Попарившись и выпив за трапезой два корца тройного боярского, Пётр отправился осматривать верфь.
Григорий Семёнович усердствовал так, что тело его покрылось испариной. Он набрасывался с кулаками на работных, топал исступлённо ногами, неистово ругался, без толку метался от судна к судну и в увлечении вместе с другими подтаскивал к месту работ огромные брёвна.
– Всех запорю! – брызгал он пеной. – Я покажу вам, как отлынивать от государева дела! Я вас…
Царь был до того тронут поведением стольника, что прямо с верфи поехал к нему домой и там пировал всю ночь до рассвета.
Глава 16
«СЫТЫЙ ЗАВСЕГДА СЫТОМУ БРАТ»
Фома был уверен, что не решится царь на новую брань, если погибнут его корабли.
– А не будет брани, и людишки авось малость вздохнут, – доказывал атаман.
И товарищи соглашались с ним.
Поэтому на всех судах в Воронеже находились добытые через Фому разбойные. По первому сигналу Титова разбойные должны были поджечь флот. Стольник ждал лишь дня, когда Пётр объявит Порте войну.
Титов был весь соткан из противоречий, запутался в них и потому всегда делал обратное тому, что хотел.
Ему казалось, что о себе он думает меньше всего. Происходило же это потому, что он не представлял, какие могут быть последствия, если раскроется связь его с «крамолой». Весь заговор, связь его с разбойными были для него чем-то не то чтобы шуточным, но бесплотным отвлечением.
Правда, ураганы бунтов, грохот пушек и победные кличи людей чудились ему наяву и во сне, вызывали в нём слёзы радости. И всё же – бунтари были где-то далеко в стороне, сами по себе, он же был сам по себе. Там, в отвлечении, бунтуют, а он издалека радуется и принимает послов, низко кланяющихся ему от «всея Руси убогой» за одержанную им «победу над кривдой».
Он до всего договорился с бунтарями. Да, это так. Ну и что же? Договорился от чистого сердца. Выполнить же обещанное? Как выполнить? Такие думки скользили мимо, не оставляя следа.
Вот улечься на пуховики, закрыть глаза и мечтать. Господи, до чего это сладко!
И ему чудилось, что от Дона, Волги и Украины, едва победили мятежники, явились на Москву послы. Голоса людей, солнце, небо, земля – всё смешалось, потонуло в ликующих перезвонах. Он стоит скромненько на Красной площади, между Лобным местом и Василием Блаженным, и низко кланяется послам. К нему бегут толпы, высоко подбрасывают, так высоко, что скрывается с глаз земля. И вдруг что-то начинает давить его голову, а на лбу он ощущает странный холодок. Его рука поднимается в благоговейном страхе и трепетно ощупывает то, что коснулось так неожиданно его головы и что так прочно пристало к ней. Титов вскрикивает и истово крестится. «Боже мой, ужли и впрямь милость твоя? Ужли возложил ты на меня царский венец?» Выкрик, особенно последние слова, пробуждают его. Ему становится неловко, и он гонит прочь от себя блаженные думки. «Все единственно, все мне единственно, кто сядет на стол московский, – отплёвывается он, точно ругается с кем-то, – токмо бы правил по правде Христовой».
И ещё чудилось: встаёт, словно в тумане, образ худенького ребёнка с личиком серым и сморщенным, как у старичка. Ребёнок сидит на руках у князя Вяземского, головка его склонилась беспомощно на острое плечико. Он что-то лепечет, слов нельзя разобрать, но Титов понимает их, чувствует всем существом: «Аще кто не крестится двемя персты, на тех написана анафема», – «Так, царевич, так, государь мой, Алексей Петрович, – колотит себя в грудь кулаками Титов. – Истинно так».
Егорка не выдерживал и отрывался от порога.
– Экие молвишь глаголы. Не ровен час, услышит кто.
Григорий Семёнович вскакивал с лавки, хватал на ходу шапку и бежал на верфь.
Так, в мечтах, радужных надеждах, покрикиваниях на крестьян и ничегонеделании проходили незаметно дни.
Корабельные работы близились к концу. Титов счёл возможным большую часть людишек вернуть помещикам, готовившимся к пахоте.
Первого мая, так же неожиданно, как в прошлый раз, приехал в Воронеж Пётр. Не передохнув с дороги, царь в сопровождении преображенцев (будущих матросов и командиров кораблей) отправился на верфь.
Титов пал духом. Его затея, казавшаяся такой простой и легко выполнимой, рухнула безнадёжно. Все галеры и лодки очутились в руках Петровых людей.
Сам государь, вступив на свою галеру «Принципиум», заявил, что постарается сойти с неё на берег только в Азове.
Перед отплытием кораблей весь сонм воронежского духовенства соборно служил торжественное молебствование. В первых рядах молящихся стоял на коленях ещё более исхудавший и осунувшийся Григорий Семёнович. Он усердно клал поклон за поклоном и не поднимал головы, чтобы случайно не встретиться с царёвым взглядом.
Стольник был убеждён, что Пётр каким-то образом прознал о его крамольных замыслах. Иначе зачем же понадобилось ему с такою поспешностью заменить всю команду на судах, до последнего поварёнка, своими людьми? Титов ждал: кончится молебствование, и царь непременно окликнет его. Этот грядущий миг был для Григория Семёновича ужаснее самых бесчеловечных мучений. Лучше бы сейчас, пока стоит он коленопреклонённый, подкрался бы к нему кат и взмахом секиры покончил бы сразу. Теперь только понял он весь ужас пытки неизвестностью, страхом. Мысли путались.
Служба отошла. По тихой, едва внятной команде Титова распластавшиеся на земле людишки вскочили. На судах стройными шеренгами выстроились матросы. У орудий склонились пушкари.
Мягкими, воркующими волнами доплывали из города колокольные перезвоны. В волнах этих кружилось с карканьем вспугнутое вороньё. Опрокинутой бирюзовою братиной искрился в бриллиантовых блёстках шатёр небес.
– Две чарки вина молодцам моим, морякам! – раздалось с такою силою, что слышно было всем, даже стоявшим в самых дальних рядах. – Чарка сбитню и уксус. И сухари! И крупа! И соль! И толокно!
Облитый синей прохладой густеющего предвечерья, государь на носу «Принципиума» отрывисто, как команду, объявлял свои «милости» флоту.
– И рыба! И хлеб! А наипаче всего благоволение моё молодцам – матросам и командирам, – отныне до смертного моего часу. Аминь.
С широкого плеча государева сползла небрежно накинутая голландская матросская куртка. Лефорт подпрыгнул, поймал её на лету, хотел снова подать государю. Но Пётр был так взволнован, что не заметил движения швейцарца. Его голова подпрыгивала и, точно от сдавленных рыданий, дрожал подбородок.
От волнения царь не мог говорить, хотя с утра ещё готовился к обстоятельной речи.
Какая-то сила заставила Титова поднять голову и взглянуть на Петра. Их взоры встретились, переплелись. Стольник почувствовал, что его «последний час» наступил.
Там, позади, казалось Титову, глядели на него единомышленники и, может быть, ждали чего-то из ряда вон выходящего от своего крамольного начальника. Но такое состояние длилось мгновение, оно вытеснялось животным ужасом перед грядущей расплатой за «воровские» деяния. «Кончено… всё кончено… – вздрагивал он так, как будто стоял уже перед ним кат с секирою. – Кончено… всё… кончено… кончено… последний час…»