В ту ночь многое передумал стольник, по косточкам перебрал и перетряхнул он всю свою жизнь и с непреложной очевидностью понял, что ошибся в себе, был совсем не таким, каким привык признавать себя. И ещё понял Григорий Семёнович, что раз уяснив себе своё истинное «я», он уже никогда, до последнего часа, не вытравит того нового, что вошло в него и победило – страха быть когда-нибудь изобличённым царём.
Людишки во все глаза глядели на стольника, не могли додуматься, что с ним произошло. Титов и раньше был требовательным, ревниво следил за тем, чтобы они строго выполняли урок, иногда наказывал за нерадение и ослушание, но все это не превышало меры, делалось как бы не по его злой воле, а по необходимости, в силу занимаемого им положения В последнее же время отношением своим к работным Титов мог поспорить с любым из самых звероподобных приказных. При одном подозрении в лености он приходил в ярость и избивал людишек до того, что они лишались чувств. Пойманных беглецов, по настоянию Григория Семёновича, били батогами перед всем народом, а работных, осмеливавшихся жаловаться на обиды и своеволие начальников, заковывали в цепи и предавали катам для мучительнейших пыток.
И всё же Титов не находил успокоения. Ненароком брошенный взгляд, лишнее, хоть и ничего не значащее слово, безобидная шутка воспринимались им как какой-то зловещий намёк, повергали в жуткий озноб В каждом углу мерещились ему подслухи, языки. Он не доверял никому, перестал бывать у друзей и никого не принимал у себя. Подозрительность, граничащая с помешательством, не стиралась с лица его даже во сне. И чем яснее понимал он всю необоснованность подозрений, тем сильнее беспокоили они его потому, что всё происходящее в нём и вокруг него принималось уже не разумом, а больным, расстроенным воображением.
Стольника стали остерегаться, побаиваться. Злобная недоверчивость отталкивала от него людей, в свою очередь вызывала недоверие к нему.
Самое же страшное пережил Григорий Семёнович, когда неожиданно явился Кренёв. Он так опешил, что даже не догадался во время беседы с подьячим выслать Егорку из терема. С лица его ни на миг не сходила странная, не свойственная ему, заискивающе-холодная улыбочка. Он во всём поддакивал гостю, хоть думал исключительно о том, чтобы оборвать разговор и дать понять, что ему неприятно посещение Кренёва.
Но так до конца беседы и не сказал ничего.
Перед уходом подьячий пытливо заглянул в глаза хозяину:
– Так, сказываешь, не от сердца, а для отвода очей ты так лют стал с людишками?
– А для чего бы ещё? Известное дело.
Титова так и подмывало упасть перед гостем на колени и чистосердечно покаяться в том, что он решил раз навсегда порвать всякую связь с заговорщиками. Правда облегчила бы его – может быть, вернула бы хоть призрак утраченного покоя.
– Пущай я погиб, – начал он с твёрдой решимостью, – но други мои должны памятовать во всякий день, что подмоги от меня, – он так сдавил ладонями виски, что перед глазами запрыгали искры, – подмоги от меня будет столько, сколько может…
Слова застряли в горле, скомкались, перепутались. Титов с ужасом рылся в них, приводил тщетно в порядок, но знал уже крепко, что потерял власть над ними и скажет сейчас прямо противоположное тому, что хочет сказать.
– …подмоги от меня, брат мой, будет столько, сколько может дать человек, подъявивший на себя великий подвиг служения малым сим…
…После суетливого дня, особенно если душу томил грех нового насилия над работными, Титов, не повечеряв, запирался в опочивальню и падал на колени перед киотом.
Долгими часами ожесточённо молился он, до ссадин колотился лбом о пол, сурово требовал у Бога доброго совета, хотел узнать, как поступить для того, чтобы вернуть душе мир.
Но во время молитвы в воображении не меркли образы работных людишек. Они сновали злобными призраками по опочивальне, наступали и, казалось, готовы были вцепиться в него оскаленными зубами. Григорий Семёнович закрывал плотно глаза, истово вбивал в лоб, плечи и грудь два онемевших перста, пытался рассеять страшное виденье древним русским крестом. Тогда стихало все, и кто-то вкрадчивый обнимал его и ехидно хихикал под ухо: «Так Алексея на царство? А либо Шеина? Хи-хи-хи-хи-хи!..» Леденели конечности, чьи-то холодные тонкие пальцы шевелили его волосы, и падало, готовое покориться неизбежности, сердце.
– Не надо… не надо… не надо же! – клянчил стольник – Уйдите!
– Не надо… не надо… не надо же! – шептал кто-то под ухом.
Титов порывисто вздрагивал и замирал.
– Не надо же, заспокойся, господарик мой, благодетель мой… заспокойся, дитё моё малое.
Пальцы стольника шарили в воздухе, нащупывали лицо дворецкого.
– Егорушка, ты?
– Кому же и быть тут, опричь меня!
Уложив Григория Семёновича в постель, Егорка кропил опочивальню святой водой и усаживался на краешек широчайшей кровати.
– Так-то вот, – вздыхал он сиротливо, – послушался бы меня, холопа неразумного своего…
– Сызнова про Москву заводишь?
– Про неё, батюшка. Про неё, господарик. На кой тебе Воронеж сдался! Надобен он тебе, как плеть молодцу. Съездил бы к государю, упал бы ему в ноженьки царские: «Недугую-де я, ваше царское величество, дозволь на покой в поместье уйти».
– И, мыслишь, полегшает мне, ежели от службы уйду? – спрашивал стольник, хотя отлично знал, что ответит Егорка.
– Ужли ж не полегшает! Чуть от государственности отойдёшь – страх весь рушится твой.
Он мечтательно жмурился и нежно водил кончиком мизинца по ноге господаря.
– А там, глядишь, на спокое, радости тихой для боярышню облюбуешь, красавицу-горличку. И таково сладостно будет челомкать она устами сахарными господарика моего… И такова солодкая жизнь пойдёт… И-и, Господи, добро каково!
Мерный, воркующий шёпот убаюкивал, навевал на стольника сон.
Совет дворецкого оставить государеву службу и уйти на покой все чаще задерживал внимание Титова. Правда, он не верил, что переезд в далёкое поместье принесёт ему окончательное исцеление, но всё же начинал на что-то надеяться.
Иного, более удачного выхода, чем предлагал Егорка, не было, и Григорий Семёнович после долгих обдумываний остановился на нём.
Узнав о решении господаря, дворецкий помчался к помощнику Титова.
– Господарь изволили занедуговать. Как нонеча с постельки поднялись, так ниц и упали. А тебе наказал его не тревожить, все дела за него справлять.
Титов пролежал в постели, сколько потребовалось для получения благополучного ответа из Москвы на донесение о болезни и просьбу пожаловать его отпуском.
Почти ни с кем не простившись, стольник вьюжной ночью пошёл санями на Москву.
Быстрая езда, насквозь пронизывающий ледяной вихрь, глухая бурливая даль действовали на Титова так, как будто положили его в гроб и похоронили в чёрном мраке стихии, где, кроме небытия, нет ничего, что напоминало бы жизнь. Но это не кручинило, а наполняло душу тупою радостью бездумного молчанья. Здесь уж никто не увидит его, не подслушает. Он стал наконец хозяином своего существования. Существования или смерти? Не все ли равно, раз удалось освободиться от самого страшного, что придумала жизнь – от человека, от жадных, проникающих в сокровеннейшие тайники души жестоких человеческих глаз.
Возница сдержал лошадей и спрыгнул наземь. За ним нырнул во мрак и дворецкий.
Стольник сразу очнулся, пришёл в себя. Вглядевшись в ночь, он увидел, что делают холопы, но потому, что стояли они рядом, близко друг к другу и как будто шептались о чём-то, в нём зародилось сомненье. «Уж не про меня ли болтают?» – лязгнул он зубами и в первый раз за всю дорогу почувствовал голод.
Григорий Семёнович не спал до Москвы. Он пытливо заглядывал Егорке в глаза, на постоялых дворах усаживал с собою за трапезу возницу, поил вином и изо всех сил стремился поймать его на каком-либо неосторожном слове.
Но так как ни в чём не повинный возница и не мог выдать себя, Титов окончательно убедился, что имеет дело с опытным языком, который прямо от Московской заставы свернёт в Преображенский приказ и отдаст его в руки Федора Юрьевича Ромодановского.