Выбрать главу

Если бы Цыклер не упомянул о царе, стольник, не задумываясь, в самой резкой форме отказался бы выполнить поручение. Но боязнь показать себя трусом перед бывшими единомышленниками сделала своё дело – подсказала совсем не те слова, которые готовы были уже сорваться с языка:

– А пущай хоть блаженным, хоть чурбаном меня царь почитает. Мне наплюнуть. Нынче же еду!

Всю ночь Титова томили жестокие сны.

Осунувшийся, похудевший и сгорбленный, он, как обычно в серьёзном деле, отправился утром к Петру Андреевичу за советом.

– Как быть? – со слезами на глазах обратился он к Толстому. – Ты один у меня остался друг, знаешь всю мою душу. Не могу я больше с крамольниками заодно идти. Хочу в мире жительствовать и в добре. Загубят ведь меня, потянут за собою на плаху.

Толстой знал уже главное от ключницы Цыклера, которую сумел подкупить, но с глубоким сочувствием выслушал стольника, и потом долго сидел, уставив в него неподвижный, затуманенный кручиною взор.

– Деллла! – вздохнул он наконец – Д-да, делишки, скажу вам…

Он так ничего и не посоветовал стольнику, но обещался хорошенько обдумать все и зайти к нему вечером.

…В ту ночь царь был особенно весел. Сознание, что он едет наконец за рубеж, кружило голову во много крат больше самого крепкого хмеля. К Лефорту, Головину и Возницыну, вдохновителям поездки, Пётр был так трогательно внимателен и дарил их такими горячими поцелуями, что Анна Монс делала вид, будто сгорает от ревности.

Не по мысли было и другим предпочтение любимцам, оказываемое государем.

Даже всегда тихий брат Евдокии Фёдоровны, Лопухин, посмелевший в хмелю, не выдержал и ощерился на Лефорта.

– Ты хоть и человек забавный, – привстал он, – а всё ж не егози и не кичись. Думаешь, ежели нонеча царь к тебе милостив, то ты уж и впрямь самый тут важный?

Глаза Петра, в которых только что фонтаном били радость и бесшабашное веселье, зажглись такими жуткими искорками, что Лопухин оцепенел.

– Так вот же! – лязгнул зубами царь и, схватив ендову [201], изо всех сил швырнул ею в лицо шурина.

Лопухин как подкошенный рухнул на пол.

В терем вошёл Пётр Андреевич Толстой. Государь, позабыв о шурине, всю силу гнева перенёс на дворянина:

– Вон! Вон отсель! Вон, покель я из тебя падаль не сотворил!

Спокойно, с кичливой улыбкой на устах, стоял Толстой у двери. И только когда над головой его взметнулся кулак, он чуть отстранился и отвесил земной поклон:

– Стоит ли, ваше царское величество, верных холопей казнить, когда за спиной твоей благоденствует и козни готовит измена?

С такой же быстротой, как недавно бесшабашное веселье, гнев сменился ужасом.

– Измена?!

– Да, государь.

В зале стояла болезненно-жуткая тишина. Даже Лопухин перестал стонать и, позабыв о разбитой скуле, вытаращился на царя и Толстого.

Пётр Андреевич, все с той же кичливой улыбкой, не торопясь, зашептал что-то на ухо царю.

Четвёртого марта семь тысяч двести пятого года [202]казнили Цыклера, Соковнина и Федора Пушкина.

У Новодевичьего монастыря гарцевал сильный конный отряд. По всей Москве были сняты стрелецкие дозоры, их заменили семёновцы и преображенцы.

Перед самой казнью Пётр вспомнил вдруг о главном вдохновителе всех былых стрелецких бунтов, умершем уже как двенадцать лет – дядьке своём по матери, Иване Михайловиче Милославском.

Меншиков, Шафиров и Яков Брюс по приказу Петра вырыли мертвеца из могилы и бросили в сани, в которые были запряжены шесть пар свиней.

Впереди поезда, через всю Москву, с весёлыми песнями шагал в полном составе всешутейший собор.

Неслыханное святотатство так возмутило толпу, что она с проклятиями бросилась к саням и потребовала выдачи трупа.

В тот же миг Меншиков подал знак преображенцам. Грянул залп. Улица опустела.

По случаю того, что больше никаких «недоразумений» не произошло, князь-папа, остановившись у околицы Преображенского, отслужил «благодарственные Бахусу молебствия за успешный поход и грядущее возлияние, события сего достойное».

Осушив два бочонка вина, собор с пляской, собачьим лаем, похабными песнями и свистом двинулся к месту казни…

Мутнеющим взглядом оглядел Соковнин в последний раз толпу.

– Иуда! – крикнул он в сторону Петра Толстого. – Иуда!

Ромодановский махнул платком. Воздух резнула секира.

Титова держали в Преображенском застенке. Ни Пётр, ни Ромодановский пока не знали ещё, как с ним поступить.

И только когда из донесений языков было установлено, что предателем Цыклера и друзей его в народе считают Толстого, Фёдор Юрьевич удовлетворённо вздохнул.

– Ежели так, выпало, значит, ещё пожить Григорию Семёновичу. Пожить и тебе, ваше царское величество, малость ещё послужить.

Князь пришёл ночью в застенок и разбудил Титова:

– На волю хочешь?

– Хочу, – пропищал стольник, как сильно разобиженный ребёнок. – Хочу, Фёдор Юрьевич.

– А ежели так, дай обетование завсегда обо всём, что слышишь, Толстому рассказывать, Петру Андреевичу.

– Тол-сто-му?! Так, выходит, Тол…ст…ой и…у…ддда?!

Ромодановский передёрнул плечами:

– Не откладывая, обмысли все. Либо воля тебе и великая честь от государя, либо поутру же плаха. Выбирай!

Титов ничего не ответил, забился в угол и заплакал горькими слезами набедокурившего и пойманного чужим человеком ребёнка.

А поутру стольник был уже на свободе.

Глава 25

ПЕРЕД ДОРОГОЙ

Со дня разоблачения Цыклера Ромодановский осатанел, стал беспощаден.

С сознанием неоспоримой правоты своей он подвергал мучительнейшим пыткам каждого, кто попадал к нему в застенок. А недостатка в пытаемых не было. Людишек хватали пачками и, безвинных, гнали в острог.

Работные и холопы, чтобы избавиться от гнева Ромодановского, вынуждены были бежать из Москвы.

Пётр растерялся. Выходило так, что взамен трёх казнённых крамольников вырастали тьмы тем новых бунтовщиков.

Больше же всего Петра тревожил Дон. На него он обратил сугубое внимание.

По приказу из Москвы воевода князь Михайло Андреевич Волконский собрал в Ряжске всех окрестных помещиков и приказных и выступил с громовой речью:

– Только на себя мы, князья, дворяне, московских чинов люди и гости торговые, положиться можем! Идёт погибель на нас! Ежели одолеет подлая голытьба, камня на камне не останется от вотчин наших, имовитые люди разорятся. По подсказу Булавина-иуды всяк смерд почитает себя господарем земли русской. «Мы-де сами построим свой дом холопий. Мы-де сами вершить судьбу свою будем. Ни к чему-де нам господари!» Они и домы наши опоганят духом своим, и жён и чад наших в холопья отпишут себе!..

Он говорил долго, вдохновляясь все больше и больше.

– Не отдадим Русь на погибель! – заревели все, когда князь замолчал. – Костьми ляжем!

Тугие на пожертвования купчины на сей раз без просьб развязали мошну. За их счёт почти целиком были приобретены амуниция и провиант для дружин.

Из Замосковного края, с заокских и украинских городов потянулись отряды господарей и испытанных дворовых людей на расправу с крамолой.

Взволновался и войсковой атаман Максимов. Во все станицы был разослан его приказ – не слушать «вора» Булавина, а собравшись в половинном размере полков в Черкасск, не медля ни часу, идти на Хопёр.

По городкам и юртам станичным сновали монахи, попы, переряженные юродивыми, соглядатаи и языки, сеяли смущение в рядах бунтарей, пугали лихими пророчествами. Но ватаги росли, снежная степь и леса жили разгульными смелыми песнями, боевыми кличами и молодецким посвистом. Словно на развеселейший пир поспешала голытьба под знамёна разбойного атамана Фомы Памфильева и поднявшегося на защиту старинных вольностей донских казаков походного атамана Кондратия Афанасьевича Булавина.

вернуться

201

Ендова – широкий сосуд с носиком для разлива питья.

вернуться

202

1697 год.