Выбрать главу

Песня то вспыхивает загоревшейся звёздочкой в небе, то, как улыбка слепого, скорбно порхает в ночи.

И вот уж подхватили песню в разных уголках становища, и Фома, протягивая в пространство руки, не то поёт, не то думает вслух:

Во первых санях сидит поп Емеля, Сидит поп Емеля, а крест на ремени, А крест на ремени в полторы сажени. Обоз объезжает, крестом ограждает Кого ограждает, тот ногами дрягает.

Всё выше забирает Фома, все стройнее и злобней подхватывают станичники, и всё горше на сердце у Даши.

Встречали ту свадьбу во Марьиной роще, Во Марьиной роще, у красной у сосны. Венчали ту свадьбу на Козьем болоте, На Козьем болоте, на Курьем коленце…

Плачет Даша горько, надрывно. О ком вспоминает? Не о дочке ли? Не страшится ли за этого статного молодца, что прижался к ней по-сыновьи, по-мужнину и по-родительски?

Плачет Даша страшными слезами подъяремного русского человека.

На Козьем болоте, на Курьем коленце. А дружка да свашка – топорик да плашка. Топ-пор-рик да пл-л-а-ауу-аш-ка!

Поездка за рубеж изо дня в день откладывалась. Государь боялся оставить Москву, сам руководил розысками, не доверяя даже такому испытанному споручнику, как князь-кесарь.

Когда же в Преображенское явился патриарх, осмелившийся вступиться за крестьян, арестованных в окрестных посёлках невесть за какие грехи, Пётр окрысился:

– Не разумеешь ты в мирских делах! Знаешь ли ты, что на Руси главное – солдат, коего надо содержать, и крестьянин, который должен содержать солдата на благо царя и родины?! Тебе ли, алтаря служителю, печаловаться о смердах? Не краше ли проповедовать подлым Божий глагол о смирении, терпении и почитании властей предержащих и имовитых людей?!

Пётр разгневанно выбежал из терема и больше не возвращался к патриарху.

Едва наступало утро, царь начинал выслушивать доклады. При чтении донесений лицо его принимало выражение такой лютой злобы, что у ближних волосы шевелились на голове.

– Всюду измена! – бил он кулаком по столу, топал ногами и извергал потоки площадной брани. – Тонем в измене!

Когда же воеводы извещали, что солдатам удалось застать врасплох и уничтожить разбойную ватагу, он сразу менялся и с надеждой оглядывал ближних.

– Одначе, сдаётся, полегшало, а?

– Полегшало, государь, – подтверждали вельможи. – А скоро мы, холопи твои, и вконец разочтёмся с мятежниками. Не тужи, государь!

Обернулась Москва станом военным. К заставам подвели пушки, по улицам днём и ночью дозорили цепи преображенцев.

После захода солнца никто из убогих людишек не осмеливался идти на улицу. В застенках редело. Наступала видимость успокоения, вернувшая Петру утраченный покой.

– А всё же за рубеж мы отправимся, – объявил он с гордой уверенностью на пиру у Лефорта и горячо обнял Федора Юрьевича. – Покель подо мною ходят такие орлы, как ты, князюшка, не страшусь я страха.

Растроганный Ромодановский прильнул широко разинутой пастью к плечу Петра.

Меншиков и Лефорт вытерли проступившие на глазах слёзы умиления.

– Коль сладостно зреть нам покой твой, – прожурчад Александр Данилович.

Пётр был так добродушно настроен, что ни одного из ближних не обошёл своими милостями. Для каждого из них нашлись ласковое слово и отеческая улыбка. Он поочерёдно облобызал всех и даже допустил к руке Толстого.

– Вижу я, что ты тщишься делом показать верную службу мне.

– Всеми помыслами и всем сердцем тщусь, государь. Да к тому же приноравливаю и Григория Семёновича. Пущай в Воронеже поучится, а потом и на Москву его вернуть можно. А меня испытай, чем сам пожелаешь.

– Чем пожелаю?

– Чем пожелаешь, ваше царское величество.

– И голову сложишь?

– Да, государь.

Пётр ехидно усмехнулся:

– Голова что! Ты душу отдай за меня. – И строго уставился на Петра Андреевича: – Ты поступись обычаем древним, бесчестным прослыви среди бояр, поборников старины, и сам, своей волей, вызовись за рубеж идти в людишки работные.

Не ожидавший такого предложения Толстой на мгновение смутился, но тут же взвесил все и изобразил на лице такое счастье, как будто дождался того, о чём мечтал всю жизнь.

– Мне сорок пять годов, государь, и голова сединою пошла. Добро ведаю: старость честна, да не многолетна. Но ежели был бы я и перед смертным одром, то и тогда пополз бы на четвереньках за рубеж, лишь бы то на корысти было тебе и державе твоей, ваше царское величество.

Он низко поклонился, коснувшись рукою пола, и так оставался до тех пор, пока царь не приказал ему сесть за стол.

– Иль впрямь с собой его взять? – подмигнул Пётр Лефорту и Брюсу. – Сдаётся мне, голова у него хоть и сединою пошла, а умишка и лукавства в ней ещё на десяток хватит вельмож.

Ближние, проглотив обидный намёк, угодливо осклабились:

– Ума палата у Петра Андреевича.

– Кого хошь за пояс заткнёт.

– Нужный человек будет нам за рубежом.

– А коли так, – хлопнул царь ладонью по спине Брюса, – строчи приказ!

Когда приказ был готов, царь поднял кубок:

– Дабы строение флота вечно утвердилось на моей земле, умыслил я артеи дела того ввесть в народ свой и того ради многое число людей благородных посылаю в Голландию и иные государства учиться архитектуры и управления корабельного. Да поможет же им Бог одолеть те артеи!

Он выпил залпом и подал налитый ковш Толстому:

– Пей и ты. А будешь служить мне верою, памятуй – старые грехи все отпущу тебе. Слово моё крепко. Запомни.

Сидевший в конце стола Фёдор Автономович Головин обнял Шафирова и чуть приподнялся:

– Не покажешь ли милость, государь, не взглянешь ли допрежь пира на умельство Шафирова?

Краснея от смущения, Шафиров подал государю свой новый перевод.

Пётр прочитал по складам:

– «Математических хитростных тонкостей календарь на 1697 лето от Рождества Христова, в нём же описуется купно с провещанием и о солнечном беге, и о высоте в великости оного, також и об основательном числении солнечных и месячных затмений, сочинён впервые от Павла Гаркена, математического художника, учреждённого, письменного и сочинительного мастера графа Бугстегуда».

Ромодановский не сдержался и набросился с кулаками на переводчика:

– Как можно, еретик, предречь затмения? То богохульное дело, кое к лику не христианам, но жидовинам!

Воспользовавшись удобным случаем, Меншиков в свою очередь подскочил к оскорблённому Шафирову и вылил на его голову ендову вина.

Удар царёва кулака по столу мгновенно восстановил порядок:

– Доколе ж терпеть я буду издёву над «птенцом» моим, дьяволы?!

Весь вечер Пётр был чрезвычайно любезен с Шафировым, как ребёнка кормил его из своих рук и беспрестанно потчевал вином.

Но чем больше пил Шафиров, тем тяжелее и горше становилось на душе его. Чтобы не гневить государя, он неестественно громко смеялся, шутил, орал песни, изображал по просьбе Головина польских местечковых евреев, однако все чувствовали, какая глубокая обида таится за этим напускным весельем. Шафиров вдруг прерывался на полуслове, точно мышь, которой отрезали дорогу в подполье, собирался в напряжённый ком, бегал затравленным взглядом, полным ненависти и страха, по лицам людей и, чтобы заглушить в себе жестокую боль, принимался ещё отчаянней орать кривляться и хохотать.

Меншиков перемигивался с Лефортом, ластился к Шафирову и, нагло заглядывая в его глаза, просил:

– А ты жидовина изобрази, как он чёртом от ладана прочь бежит.