— Знаешь ли ты меня?
— А кто ты такой? — поинтересовался узник.
— Я Михельсон, — ответил полковник.
«На сей отзыв Пугачев ни одного слова не сказал, — вспоминал позднее сенатор П. С. Рунич, — но побледнел и как будто встрепенулся, нагнул голову. Михельсон, постояв с минуту, оборотился и пошел к двери»{134}.
Состояние поверженного вождя понять нетрудно: перед ним оказался тот самый Михельсон, который прилип к нему, как банный лист, еще под Оренбургом и не отставал уже до самого последнего боя у Сальникова Завода, где и разнес его мужиков в пух и прах, правда, потому только, что «не на то место определил пушки Чумаков». Однако справился с волнением Емельян Иванович и громко крикнул вслед уходящему:
— Господин полковник! Хочу попросить у тебя одну шубу, много ты их у меня отобрал. Моя-то, видишь, совсем износилась.
Позднее, когда зрителей собралось побольше, Пугачев не упустил случая еще раз позабавиться над Михельсоном:
— Где бы этому немцу меня разбить, если бы не проклятый Чумаков был тому причиной{135}.
На другой день Пугачева повезли в Москву. Одновременно с ним в столицу доставили Афанасия Перфильева, Максима Шигаева, Ивана Почиталина, Тимофея Мясникова, Ивана Зарубина (Чиху) и многих других его верных товарищей.
Началось следствие. И неизвестно, сколько бы оно продолжалось, не будь у ее величества Екатерины Алексеевны помощников изобретательных, настоящих поэтов в деле дознания. Один из них С. Шешковский — омерзительнейший тип славной российской истории. Императрица ценила его за «особливый дар с простыми людьми до точности доводить труднейшие разбирательства». У него и мертвый мог заговорить, все вспомнить. Он производил следствие в комнате, уставленной иконами и во время стонов и раздирающих душу криков читал акафист сладчайшему Иисусу — тонкий, набожный был человек обер-секретарь Тайной экспедиции Сената.
Пугачев сразу признался, ради чего он затеял свою авантюру, приказывал жечь на кострах, рубить на куски, сдирать с живых людей кожу; отдавал на поругание женщин и непорочных девиц:
— Не думал к правлению быть и владеть всем Российским царствам, а шел на то в надежде поживиться, если удастся, чем убитому быть на войне{136}.
Держался Емельян Иванович стойко, хотя ежедневные в течение двух месяцев допросы с пристрастием изнурили его. Возникло даже опасение; что умрет и тем самым избежит заслуженного наказания.
Что Пугачев «стал хуже, то натурально, — успокаивал Ее Величество московский губернатор М. Н. Волконский, — однако же при всем том он не всегда уныл, случается, что и смеется»{137}.
В перерывах между допросами выставляли Емельяна Ивановича на обозрение и осмеяние. Но и в этих условиях он находил в себе силы острить. Престарелый писатель и государственный деятель Иван Иванович Дмитриев рассказывал Александру Сергеевичу Пушкину, что москвичи «между обедом и вечером заезжали на него поглядеть, подхватить от него какое-нибудь слово, которое спешили потом развозить по городу». Однажды протиснулся сквозь толпу зевак некий уродливый, безносый симбирский дворянин и начал бранить закованного арестанта. Пугачев, посмотрев на него, сказал:
— Правда, много перевешал я вашей братии, но такой гнусной образины, признаюсь, не видывал{138}.
В последний день декабря в Кремлевском дворце собрались члены судебного присутствия, приглашенные. Со всеми мерами предосторожности привели самозванца, ввели его в зал заседаний и поставили на колени. Председательствующий генерал-прокурор А. А. Вяземский стал задавать вопросы. Пугачев отвечал на них, не упорствуя. Признал себя виновным, покаялся перед Богом, Ее Императорским Величеством, «всем христианским родом». На этом разбирательство дела закончилось. Осталось вынести приговор…
Стихотворец Александр Сумароков мучился, искал и не находил соответствующего его злодеяниях наказания. И судьи долго спорили, состязаясь в жестокости. Наконец решили: Пугачева четвертовать, голову воткнуть да кол, части тела развести по районам города и там сжечь.
Судьбу вождя должен был разделить Афанасий Перфильев. Другим его сподвижникам выпало отсечение головы, повешение, истязание кнутом с последующим вырыванием ноздрей, клеймением, высылкой на каторгу или на вечное поселение в Сибирь.