— Федор… По нуте с нами увязался. Бывалый человек, на Москве, в приказе, бича пробовал.
— Из каких? — спросил Степан, приглядываясь к поджарому, смуглому Федьке.
— Калмык. Крещеный, — сказал Федька.
— Каково дерут на Москве?
— Славно дерут! Спомнишь — на душе хорошо. Умеют.
— За что же?
— Погуляли с ребятами… Поместника своего в Волгу посадили. Долго в бегах были. А на Москве, с пытки, за поместника не признался. Беглый, сказал. А родство соврал…
— Как же это вы? И не жалко вам его, поместника-то?
У Шелудяка глаза округлились от удивления: он слышал про Стеньку Разина совсем другое — что тот тоже не жалует поместников.
Степан засмеялся, засмеялись и есаулы.
— Алена, как у тебя? — спросил Степан.
— Садитесь.
Крепко спит хмельной атаман. И не чует, как хлопочут над ним два родных человека: крестная мать и жена.
Алена, положив на колени руки, глядит не наглядится на такого близкого ей и далекого, родного, любимого и страшного человека.
Матрена привычно готовится творить заговор.
— Господи, господи, — вздохнула Алена. — И люблю его, и боюся. Страшный он.
— Будя тебе, глупая! Какой он страшный — казак и казак.
— Про што думает?.. Никогда не знала.
— Нечего и знать нам… — Матрена склонилась над Степаном, зашептала скороговоркой: — Заговариваю я свово ненаглядного дитятку Степана, над чашею брачною, над свежею водою, над платом венчальным, над свечою обручальною. — Провела несколько раз влажной ладонью по лбу Степана; тот пошевелился, но не проснулся. — Умываю я своего дитятку во чистое личико, утираю платом венчальным его уста сахарные, очи ясные, чело думное, ланиты красные… — Отерла платком лицо. Степан опять не проснулся.
— Погинет он, чует мое сердце, — с ужасом сказала Алена.
— Цыть! — строго сказала Матрена. — Освечаю свечою обручальною его становый кафтан, его шапку соболиную, его подпоясь узорчатую, его сапожки сафьяновые, его кудри русые, его лицо молодецкое, его поступь борзую…
Алена тихонько заплакала. Матрена глянула на нее, покачала головой и продолжала:
— Будь ты, мое дитятко, цел, невредим: от силы вражьей, от пищали, от стрел, от борца, от кулачнова бойца, от ратоборца, от дерева русскова и заморскова, от полена длиннова, недлиннова, четвертиннова, от бабьих зарок, от хитрой немочи, от железа, от уклада, от меди красной, зеленой, от серебра, от золота, от птичьева пера, от неверных людей: ногайских, немецких, мордвы, татар, башкирцев, калмык, бухарцев, турченинов, якутов, черемисов, вотяков, китайских людей.
Бойцам тебя не одолеть, ратым оружием не побивать, рогатиною и копьем не колоть, топором и бердышом не сечь, обухом тебя бить не убить, ножом не уязвить, старожилым людям в обман не вводить; молодым парням ничем не вредить, а быть тебе перед ними соколом, а им — дроздами.
А будь ты, мое дитятко, моим словом крепким — в нощи и в полунощи, в часу и в получасье, в пути и дороженьке, во сне и наяву — сбережен от смерти напрасной, от горя, от беды, сохранен на воде от потопленья, укрыт в огне от сгоренья.
А придет час твой смертный, и ты вспомяни, мое дитятко, про нашу любовь ласковую, про наш хлеб-соль роскошный, обернись на родину славную, ударь ей челом седмерижды семь, распростись с родными и кровными, припади к сырой земле и засни сном сладким, непробудным.
Заговариваю я, раба, Степана Тимофеича, ратного человека, на войну идущего, этим моим крепким заговором. Чур, слову конец, моему делу венец.
Алена упала головой на подушку, завыла в голос:
— Ох, да не отдала б я его, не пустила б…
— Поплачь, поплачь, — посоветовала Матрена. — Зато легше будет. Шибко только не ори — пускай поспит.
— Ох, да на кого же ты нас покидаешь-то?.. Да и что же тебе не живется дома-то? Да и уж так уж горько ли тебе с нами? Да родимый ты мо-ой!.. — с болью неподдельной выла Алена.
Степан поднял голову, некоторое время тупо смотрел на жену… Сообразил, что это прощаются с ним.
— Ну, мать твою… Отпевают уж, — сказал недовольно.
Уронил голову, попросил:
— Перестань.
Шли стругами вверх по Дону. И конники — берегом.
Всех обуяла хмельная радость. Безгранична была вера в новый поход, в счастье атамана, в удачу его.
Весна работала на земле. Могучая, веселая сила ее сулила скорое тепло, жизнь.
Степан ехал берегом.
В последние дни он приблизил к себе Федьку Шелудяка. Нравился ему этот, совершенно лишенный страха и совести выкрест, калмык родом, отпетая голова, ночной работничек. Был он и правда редкий человек — по изворотливости, изобретательности ума, необыкновенной выносливости и терпению.
Федька ехал рядом со Степаном, дремал в седле: накануне крепко выпили, он не проспался. Опохмелиться атаман никому не дал. И сам тоже не опохмелился.
Степан чуть приотстал… И вдруг со всей силой огрел Федькиного коня плетью. Конь прыгнул, Федька чудом усидел в седле, как, скажи, прирос к коню, только голова болтанулась.
Степан засмеялся. Похвалил:
— Молодец.
— Э-э, батька!.. Меня с седла да с бабы только смерть сташшит, — похвалился Федька.
— Ну? — не поверил Степан.
— Ей-богу!
— А хошь, вышибу? На спор…
— Хочу. Поспать. Дай поспать, потом вышибешь.
Степан опять засмеялся, покачал головой:
— Иди в стружок отоспись.
Федька подстегнул коня и поскакал, веселый, к берегу.
Сзади атамана тронул подъехавший казак, сказал негромко:
— Батька, там беда у нас…
— Что? — встрепенулся Степан; улыбку его как ветром сдуло.
— Иван Черноярец казака срубил.
— Как? — Степан ошалело смотрел на казака, не мог понять.
— Совсем — напрочь, голова отлетела.
Степан резко дернул повод, разворачивая коня… Но увидел, что сам Иван едет к нему в окружении сотников и казаков. Вид у Ивана убитый.
Степан подождал, когда они подъедут, сказал коротко:
— Ехай за мной. — Подстегнул коня и поскакал в степь, в сторону от войска.
Иван поспевал за ним. Молчали.
Далеко отъехали… Степан осадил коня, подождал Ивана.
— Как вышло? — сразу спросил он есаула.
— Пьяные они… Полезли друг на дружку, до сабель дошло. Я унять хотел, он — на меня… Казак-то добрый. — Иван зачем-то глянул на свою правую руку, точно боялся увидеть на ней кровь казака.
— Кто?
— Макар Заика, хоперец.
— Ну?
— Ну и рубнул… Сам не знаю, как вышло. Не хотел. — Иван хмурился, не мог поднять головы.
Степан помолчал.
— А чего такой весь? — вдруг остервенело спросил он.
— Какой? — не понял Иван.
— Тебе не есаулом счас с таким видом, а назем выгребать из стайки! Впору слезьми реветь!..
— Жаль казака… Не хотел ведь. Чего ж мне, веселиться теперь?
— Ты эту жаль позабудь! Рубнул — рубнул, ну и все. А сопли распускать перед войском — это я тебе не дам. Ты — вож! Случись завтре: достанет меня стрелец какой-нибудь, кто все в руки возьмет? Кто, еслив есаулы мои хуже курей снулых? Надо про это думать или нет? Жалко? Ночь придет — пожалей. Один.
Помолчали.
— И мне жалко. В другое время я б тебя живого вместе с убитым закопал, — досказал Степан. — За казака.
Иван вздохнул:
— В другое время… В другое время я б сам поостерегся с саблей — черт подтолкнул. Казак-то добрый… я его знал хорошо. А тут как збесился: глаза красные, никого не видит… ажник жуть берет. Я уж с им и так и эдак — не слышит ничего и не видит. Ну, вот… и вышло.
— Вперед за пьянством гляди хорошенько. Ни капли, ни росинки маковой на походе! Ехай с глаз долой и не показывайся такой. И казакам не кажись. Очухайся один где-нибудь.
Иван поскакал назад, Степан — в голову конницы.
Обеспокоенные событием, его ждали Федор Сукнин, Ларька, Стырь, дед Любим. Убийство война-казака своим же казаком — дело редкостное. Боялись за Ивана: если атаман некстати припомнит войсковой закон, есаул может поплатиться за казака головой. Случалось, хоронили в одной могиле обоих казаков — убитого и убийцу его, живого, при этом вовсе не разбирались, почему и как случилось убийство.