В подъезде было темно и пахло мышами. «Жизнь уходит сквозь пальцы, — вздохнула девушка на ступеньках. — А человеку одному ох как трудно…» Её звали Машка-варенье. Она попала на улицу, когда сверстницы зубрили грамматику, и мужчины платили ей за ночь конфетами. Но Филиппу показалось, что половинки сомкнулись, и будет с кем заблудиться в мечтах. Он привёл девушку домой. Кормить её было нечем, и он уложил Машку в кровать, а сам ночевал на стуле. Реальность и мечты перемешались, словно карты в колоде. Когда за окном барабанил дождь, у Пересвиста лилось за воротник, а от мыслей о Машке сводило скулы. Она вымыла пол, развесила в шкафу одежду и смахнула пыль с телевизора, приспособленного Пересвистом под стул. И теперь в телевизоре, как в замочной скважине, замелькала жизнь, наполненная сплетнями, нарядами, одноразовыми, как пластиковая посуда, романами. А Пересвист выдумывал Машке новую жизнь, похожую на сказку со счастливым концом.
Их поженили быстро, работница загса зевала, а старик-сосед всплакнул.
Филипп и Машка сидели на крыше. Он хотел подарить ей свою вселенную, до смешного простую формулу счастья.
— Бери любую, — показывал Пересвист на звёзды.
— Мне одной мало.
— Бери все!
Он мечтал, как они вместе состарятся, а Машка считала дни до того, как получит деньги за комнату Филиппа, которую тайком продала.
Придя домой, Пересвист обомлел. В нос ударил запах спирта, на полу храпел грязный, в лохмотьях мужик, ещё двое выпивали на кровати. Филипп зажмурился, но когда открыл глаза — гости не исчезли.
— Дурачок, дурачок! — качал головой старик-сосед, когда Пересвиста выбросили на улицу.
Филипп, словно улитка домик, таскал за собой вселенную, которой стала для него Машка. И она шла рядом, деля с ним одиночество и веря в мир, которого не было.
Они укрылись на кладбище, в полуразрушенном склепе. На полу лежало грязное тряпьё, оставленное прежними обитателями, в темноте тонули лики святых.
Ёжась от холода, Филипп слушал, как растёт трава.
— Я презираю людей, — вдруг сказала Машка.
— А я жалею, — отозвался он.
— Бегают, как тараканы.
— Нужно же чем-то заняться.
— Добро неотделимо от зла, а правда от лжи, — сказала на прощанье Машка.
— Добро неотделимо от лжи, а правда от зла. — эхом откликнулась болотная выпь.
Филипп взвыл, будто оставшийся без хозяина пёс. Он привёл за собой лишь тень, а на вокзальной площади пьяная Машка-варенье горланила песни, хлеставшие Пересвиста по щекам. Его крик подхватили собаки и ещё долго таскали по дорогам.
Квартира была не заперта, Пересвист вошёл, озираясь на голые стены. Исчезла мебель, старик-сосед, а на кухне курили измазанные краской рабочие и новый хозяин бранился с агентом.
Их лица были заперты на замок, а на расспросы Пересвиста они вытолкали его из квартиры.
Старухи на лавках пожимали плечами, а в милиции Пересвиста без долгих слов бросили за решётку.
Приходил агент, долго шептался с милиционерами. А после его ухода приехали санитары.
Выйдя из больницы, Пересвист устроился сторожем при складе, где и ночует. Его женила на себе пухлая уличная торговка, рожающая в год по Пересвисту. Филипп пьёт и спит крепко, без сновидений.
БЕЗ ИМЁН
День провели вместе, а вечером пили чай с крыжовенным вареньем. У светильника кружились мотыльки, ела мошкара, но мы не обращали внимания. Потом играли в домино — я с ним против тебя и его жены.
— Женщины против мужчин, — рассмеялся он.
— Нет-нет, — отчаянно запротестовали вы, — мы не феминистки!
Ему везло, и мы побеждали.
— Это невыносимо, — стучала ты по столу, пропуская ход, — мог бы и поддаться.
— Обижаешь девушек, — поддерживала его жена.
Она была на десять лет старше тебя, а я думал, что обеим гожусь в отцы. С веранды перешли в дом, завели музыку. «La vie en rose», — пела Пиаф, и жизнь представлялась в розовом цвете.
Разошлись в полночь. Я проводил его до калитки, подал руку.
— До завтра.
— Увидимся.
Увидел я его уже в гробу. Из мятого, нескладно надетого пиджака торчала сломанная почерневшая ладонь, которую я жал накануне. Ночью к нему приехал друг, выпили за встречу, захотелось ещё. Как он, едва умея водить, сел за руль? Никогда не узнать, отчего гнали на ста восьмидесяти, когда даже молитва не помогает. Четыре дерева срезаны под корень, на других отметины в человеческий рост. Смерть была мгновенной, но у неё оказалось долгое эхо, и слова, услышанные от него в последний день, обрели теперь странную, таинственную значимость.