Никита сидел, опершись локтями на колени, зажав в ладони сухонькое лицо. Медленно оторвав его от ладоней, он устремил на жену тяжелый взгляд немигающих глаз, подернутых гневной мутью.
— Ну, нет! — помотал он всклоченной головой. — Нет! Это ей ловко. Она ведь только и есть, что родилась! А я родил! К чему же у нас в Лежневке над волостным правлением красное-то знамя мы вывешивали? Может, — ей это — тряпка, а мне это — моя кровь! Завоеванное! Мне хотится, чтобы эта кровь в моей Лежневке ключом взыграла! Родник! Семен... Нет. Товарищ председатель, справедливо я решаю? Только по совести. Коренное!
Гусельников пристально смотрел на этого тщедушного мужичонку. Он вспомнил его с замызганной шинелью в руках на дороге; в замкнутой настороженности в их первой беседе; с оттаивающим взглядом на разнарядках, когда Никита в зачиненном полушубке хозяйственно говорил о колхозных заботах. Сейчас он сдержанным, но окрепшим голосом провозглашал свою незыблемую веру, и Семен Викторович увидел перед собой беспощадного обличителя бед и тягот родного села, кровно преданного ему хозяина.
— Правильное твое решение, Никита Афанасьевич, — положил ему руку на плечо Гусельников.
— А как же неправильное? — вышел Никита на середину избы. — Пусть она нас бросила. Пусть! Она, может, и фамилию свою лежневскую переменила. Это ей ловко. А как мне, Миките Рябкову, от себя убежать? А что там мне скажут? Ну, может, наплевать, что скажут. А сам я что себе скажу? Других зазывал, а сам? Что я, потерял, что ли, веру в наш артельный зачин? Да ежели бы и потерял, так эта вера у других не погаснет. Дойдут руки у партии и до нашей Лежневки! Возобновится!
— Непременно, Никита Афанасьевич! — порывисто подошел к нему Гусельников. — Давай твою руку!
Никита сосредоточенно всмотрелся в лицо Семена Викторовича и чуть улыбнулся.
— Возьмешься? Были тут и до тебя. Подержатся и бросят. Тяжело нашего брата подымать. Но ежели подвести под наш принцип емкую хозяйственную вагу да пораскачать, так оно подастся. Безостановочно!
— Качнем, Никита Афанасьевич! Партия мне такую задачу и поставила. Вот я сейчас ездил. Охлопотал ссуду, материалов дефицитных шефы подбросят. Можно без боязни начинать. Берись-ка, Никита Афанасьевич. Подберешь себе работящую бригаду и двинем, как ты говоришь, безостановочно!
Глаза Никиты искристо блеснули, но тут же потухли.
— Посмотреть надо. Примериться, — задумчиво зажал он в кулак бороденку. — Поворот!
— Ну, будь здоров, Никита Афанасьевич! Засиделся я у тебя, а там делов, наверное, накопилось. До свиданья, Ефросинья... отчество-то не знаю. Извините. Нагостился, а как хозяйку звать-величать, не знаю. Хорош гость!
— Ой, да не беспокойтесь, — подала она стеснительно руку. Глаза ее просохли от слез, но натертые веки и подглазники еще густо пламенели. — Не осудите нас за разговоры-то наши.
— Да что вы! Хорошо поговорили! — уже с порога отозвался Гусельников.
Отвязав от вереи застоявшуюся лошадь, он заскочил в кошеву, но тут же осадил порывистого орловца и оглянулся на избу Никиты. Казалась она в сгущающихся сумерках еще ниже и печальней.
Но — странное дело — на душе Семена Викторовича было светло и радостно. Он знал теперь, что в этой ветхой избенке живет Микита Маленький с большой, неугомонной человеческой душой.
Из избы до слуха Гусельникова глухо, чуть внятно долетал задумчивый, но негрустный наигрыш гармоники. Семен Викторович широко улыбнулся и дал волю рвавшемуся орловцу.
Повести
Золотая медаль
Олени распластались в стремительном беге. Ненец на легкой нарте, окутанной снежной пылью, стоит словно в белом облачке, несущемся за убегающими животными. Ритмически поднимается в его левой руке тонкий, звенящий на ветру тюр[1], заставляя оленей еще выше взметывать черные сверкающие копыта.
Монотонная, как вьюжное завывание, несется за оленями, за нартами песня ненца: