— Может, мне понянчиться с твоим щенком? — усмехнулся он и вдруг рявкнул: — Ладно, хватит! Шагом марш! Давай-давай!
— Ну, будьте же человеком, Жаппасбай! — взмолилась Жанель. — Как я в такие лютые морозы оставлю несмышленыша?
— Некогда мне разговаривать. Шагом марш! — рявкнул он.
Перед отъездом Жанель упросила соседку, одинокую женщину, присмотреть за Муратом. Целую неделю еда вставала у нее колом в горле, каждую минуту она думала о Мурате, сердце чувствовало недоброе. И точно: когда она вернулась, Мурат метался в жару. Случилось так, что соседка сама слегла и не могла уследить за непоседливым мальчиком.
Жанель заметалась в ужасе между двумя домами. Кое-как наколола дров, начала протапливать покрывшуюся инеем комнату, перенесла сына домой. Мурат весь горел. Иногда кричал и плакал в бреду.
— Светик мой, ягненок мой! — истошно выла Жанель.
Врача на месте не оказалось — уехал в город. Пришел фельдшер, сделал укол, выписал какое-то лекарство. Ребенок даже не шелохнулся, когда игла вошла в его тело. В этот момент перед глазами Жанель встал Коспан.
Когда однажды двухлетнему Мурату делали укол, Коспан держал его на руках. Едва игла коснулась розовой ножки, Коспан весь сжался, до крови прикусил нижнюю губу, словно его самого кололи и не иглой, а штыком.
После укола ребенок как будто успокоился, открыл помутившиеся глаза, слабо шевельнул губами, кажется, позвал маму.
Семидневная изнурительная работа, холод и горе доконали Жанель, и к полуночи она забылась тяжелым сном.
И почти тотчас вдруг вскочила, словно от толчка. Надрывно кричал Мурат. Он снова весь горел. Судорога свела все его мышцы, тельце мальчика вытянулось и как будто одеревенело, лицо посинело, глаза закатились. Подняв его на руки, Жанель лихорадочно кружила по комнате…
Кучка людей уныло ежилась на морозе. Маленькая яма, рядом жалкий бугорок из желтой глины, смешанной со снегом. Две женщины под руки держали Жанель. Маленького Мурата, завернутого в белую бязь, опускали в мерзлую землю. Жанель, не помня себя, вырвала своего сына из чужих рук и побежала обратно к деревне.
— Не отдам! Не отдам! — неистово кричала она. Потом потеряла сознание.
От этого нового удара она долго не могла прийти в себя. Каждое утро шла к погосту на косогоре, останавливалась у маленького холмика, покрытого снегом. Там, внизу, под мерзлой глиной лежал ее маленький Мурат, шалун, забияка… Это было немыслимо.
Смерть Мурата добила ее совсем. Жанель перестала выходить из дому, сидела, оцепенев, в нетопленной комнате, ничего не ела, ни о чем не думала. Казалось, она точно помешалась. Соседки, пытавшиеся ей хоть как-то помочь, заходили все реже. Чем они ей могли помочь? Только словами, но она не воспринимала слов.
В те горькие дни к ней приехала Уштап. Уже с порога она громко запричитала:
— Цыпленок ты мой, взлелеянный под крылышком, верблюжонок мой родимый, потеряла ты своего дитятку, осталась ты одна на белом свете!
Она обняла Жанель и долго плакала, и, похоже, слезы ее были искренними. Она как будто хотела своими стенаниями вызвать слезы у Жанель — ведь, когда поплачешь, становится легче, но Жанель не могла плакать. Словно обессилевший после экстаза шаман, она сидела неподвижно с потухшим, безжизненным взглядом.
— Ах, ой-бай, что же мне с тобой делать? — причитала Уштап.
Четыре дня она просидела рядом с Жанель, пыталась ее расшевелить, рассказывала о свом житье-бытье, тоже не очень-то веселом.
— Старик мой совсем стал плохой — кряхтит, кашляет, но коров пасет, что же остается. А мою жизнь ты сама знаешь — высморкаться некогда. Слава богу, Ибаш помогает, жалеет свою несчастную мать. Когда услышали мы горькую весть о Коспане, хотели тебя навестить, да разве сейчас найдешь живую тварь, через которую ноги можно перебросить… Ну, а уж когда про Мурат-джана услышали, не выдержала, четыре дня топала по морозу. Ух, создатель, еле добралась…
Годы не украсили Уштап — похудела еще больше, плечи сузились и согнулись, кожа на лице собралась в глубокие складки, но походка осталась крепкой, да и говорливости не убавилось.
— Ой, Жанель, что же ты так сушишь-то себя? Ни одной слезинки не уронила, очерствела душой, все внутри держишь, изнутри себя жжешь. Вот и Айгыз, мать твоя усопшая, такая же была — все внутри держала, а это до добра не доводит. Что же делать, Жанель-джан, за мертвым в могилу не пойдешь, жить, как ни хочешь, а надо. Вот и Ибаш моя кукует с тремя сиротами. — Уштап засморкалась и заплакала.
Через четыре дня Уштап собралась домой и неожиданно предложила Жанель уехать с ней вместе.
— Хочешь не хочешь, а без тебя не уеду. Зачахнешь ты тут одна. Поезжай в аул и приди в себя.
Аул почти не изменился, только домики его стали угрюмее, покосились, облупились. Вот и дом Байсерке — здесь прошло ее детство. Встретили ее радушно, как тогда, после смерти матери. Ибаш обняла ее и расплакалась. Как тогда, ей подкладывали лучший кусок, угощали словно важную гостью, не разрешали работать. Жанель начала есть, стала замечать окружающих, понемногу приходила в себя.
Странно устроен человек: все дурное, что связано было с этим домом, Жанель позабыла, а вспоминались только какие-то маленькие, почти потаенные радости, детство вдруг окрасилось в светлые тона. К тому же и Уштап с Ибаш словно подменили. Видно было, что они не лицемерили, а искренне сочувствовали ее горю и всячески старались облегчить его. Годы сделали свое дело, обе эти женщины узнали вкус беды, и, может быть, поэтому все нечистые страсти в них перегорели.
Уштап, из уст которой, бывало, извергались одни проклятия, теперь понемногу превращалась в добродушную согбенную старушку. «Создатель, аллах милосердный, спасибо тебе», — только и приговаривала она. Ибаш стала вдовой, обремененной тремя детьми, и хоть она и поколачивала их и покрикивала, но не давала им чувствовать себя несчастными. Иногда три женщины усаживались вместе, вспоминали прошлое, плакали и винились друг перед другом.
Вскоре Жанель перестала сидеть сложа руки, начала доить коров, помогать по хозяйству. Иногда она ходила по воду на знакомую реку, реку ее юности. Коспан… Вот в этой низине он стоял, не решаясь подойти к ней. Когда-то там росла густая куга. Коспан делал вид, что ищет съедобный корень, а сам то и дело поглядывал на Жанель, Теперь куги нет: крестьяне скосили ее на топливо. Нет и Коспана… А вдруг он есть? Вот его тень, бесконечно длинная под ранней луной… На берегу этой реки в ней возникала безумная надежда.
Тьма сгущается. Теперь и ушей своей лошади не увидишь. Есть ли предел этому вою? Маленький домик чабана все ниже опускается в сугроб, а у ворот в темноте все еще маячит фигура одинокой женщины.
4
Бешеная стихия, оторвав Коспана от спасительной балки, гонит его вместе с беспомощными овцами все дальше и дальше. Он уже потерял всякую надежду уцепиться за Дунгару. Впереди равнина Кара-Киян с ее редкими пологими голыми холмами. В эту пору там нет ни души. По спине Коспана пробегают мурашки. Впереди настоящая белая прорва, и ветер тащит его прямо ей в пасть. Не за что зацепиться, отара безудержно рвется вперед, подобно взбесившейся лошади, что летит к краю пропасти.
А по правую руку, верстах в пятидесяти отсюда, тихий уютный оазис Кишкене-Кум, тысячи песчаных глубоких котлов, что не хуже любой кошары, и это на самом краю обжигающей, как холодное железо, равнины Кара-Киян.
Давно пора бы уже наступить утру, но темно по-прежнему. Отара похожа на белую кошму, уносимую ветром. Она то растягивается, то сжимается. Края ее теряются в бушующем мраке.
Коспан одет тепло. Закаленный в зное и стуже, он пока хорошо выдерживает пронизывающий ветер и даже приторочил к седлу тяжелую баранью шубу. То на коне, то пешим он все старается повернуть овец направо, но остановить животных, глупо убегающих от ветра, невозможно.