— Был офицером флота…
— Какое училище кончали?
— Морской корпус.
— О, аристократия! Не то что мы, плебеи – павлоны[2]! А где проходили службу?
— На броненосце «Генерал адмирал Апраксин».
— Что же случилось потом?
— Перед войной обстоятельства личного порядка принудили меня оставить службу во флоте.
— Что это за обстоятельства? — Завалович впился взглядом в бывшего моряка.
— Ну, как объяснить, право… — замялся Петров. — Я был крайне стеснен в средствах и…
Завалович ухмыльнулся, заговорщицки подмигнул и сделал хищное движение рукой, словно сгреб со стола что-то невидимое.
— Это?
— Н-не совсем… Я надеялся поправить свои дела за ломберным столиком, но…
— Ага, значит, передёргивали! Нехорошо, нехорошо… Впрочем, это недостаток извинительный по молодости лет и не самый страшный по нынешним временам… Кстати, один из моих агентов бывший шулер-профессионал, и знаете, отменно работает шельмец, привык людей объегоривать!..
Петров нахмурился и заиграл желваками, мстительно подумав про себя: «Ты этого хотел, Жорж Данден!» Завалович же, заметив, что последняя его фраза не понравилась собеседнику, мысленно усмехнулся: «Самолюбив, братец! Ничего, слопаешь! Ещё не то будет!» Потом, помолчав немного, неожиданно спросил:
— Как вы оцениваете политическую обстановку в России?
Петров резко ответил:
— Уступка, которую государь сделал черни, её не остановит – будут бунты!
— Какие же, на ваш взгляд, надобно принять меры?
— Когда горит лес и на тебя идет стена огня, надо пустить встречный пал. Только так можно остановить пожар.
«Не глуп», — отметил подполковник, а вслух сказал:
— Ну что ж, возможно, вы и станете одним из таких пожарных… Вы нам подходите, и я не думаю, что возникнут какие-либо препятствия вашему вступлению в должность и в дружную… кхм… семью людей, посвятивших свою жизнь трудному и почётному делу охраны правопорядка. Но должен предупредить: наша служба трудна не только физически, но и, так сказать, морально… Вам, дворянину, воспитаннику Морского корпуса, придётся общаться с разным сбродом, копаться иной раз в чужом грязном белье – даже в буквальном смысле… Не исключено, что вы – особенно на первых порах – испытаете чувство брезгливости, а может, даже жалости к наказуемым преступникам…
— Я не брезглив, — сухо ответил Петров. — А чувство жалости у меня распространяется только на себя.
— Гм… Ну, хорошо. Отдыхайте пока. Вам дадут знать, когда понадобитесь. Полагаю, что это будет скоро: у нас каждый человек сейчас на счету.
Петров почтительно пожал протянутую ему пухлую влажную руку и, щёлкнув по привычке каблуками, вышел из кабинета.
В канцелярии он увидел человека в штатской одежде, новой и мятой, сидевшей на нём мешковато. Он стоял, склонившись над столом писаря, и пересчитывал деньги. На стук двери он испуганно обернулся, словно его застали за чем-то нехорошим. У него были круглые маленькие глаза, так близко посаженные к переносице, что напоминали наведённую в упор двустволку.
«Вот они, иудины сребреники!» — подумал Петров, стороной обходя агента, вышел на улицу под мутное, низкое небо и не спеша направился к центру города. Солнце, с утра сиявшее, сейчас было надёжно укутано серым облачным одеялом; ветер, время от времени вскидываясь, швырял пыльные заряды, шуршал остатками афиш на тумбах и заборах и тщетно пытался сорвать сухие листья с дубков, росших в палисаднике у дома купца Циммермана.
Но Петров не замечал всего этого: он осмысливал свой разговор с начальником жандармского отделения. Он сказал Заваловичу неправду, точнее, полуправду: он, Петров, был безжалостен, но брезглив.
В детстве, когда мальчишки мучили кошек, он не принимал участия в этих истязаниях, но с удовольствием слушал ор бедных животных; в отрочестве он без жалости смотрел на чудовищно распухшее, синюшного цвета лицо отца, умиравшего от водянки, а поцеловать его бледную руку, на которой от прикосновения оставались ямочки, побрезговал, выйдя под каким-то предлогом из комнаты; в юности, мучимый первыми мужскими желаниями, он с жадностью слушал приукрашенные рассказы друзей гардемаринов о посещениях публичных домов, но сам брезговал и боялся последовать их примеру; в зрелости, будучи мичманом, он брезговал избивать нижних чинов, как это делали другие офицеры, но наказывал за малейшую провинность жестоко и изощрённо, на что сами матросы говорили меж собой: «Уж лучше бы по сопатке дал, чем так-то изгаляться!» Для него, яростного сторонника Фридриха Ницше, безжалостность была знаменем, брезгливость – щитом!