Выбрать главу

— Ты чего, Анна, ревешь? Мало тебе, что ли, помощников останется?

— Хоть который палец отрежь, все равно больно, — почти простонала мать.

— Ванюха растет, — сказал отец примиряюще. — Тоже скоро матросом станет. Так, Ванька?

— Не хочу. Мамка плачет, — ответил пятилетний Ваня.

Отец стукнул кулаком по столу:

— Молчок! Кто здесь хозяин? Я! На то вы и сыновья, чтобы отцу быть подпорой… Отдать чалку! И весь разговор…

На следующий день мне собирали первую бурлацкую котомку. В холстяной мешок положили нитки, дратву, иголки, сухари-подорожники, а поверх всего каравай хлеба для матушки-реки. По бурлацкому обычаю я должен буду бросить его в Каму, чтобы она дала мне счастье и удачу.

Отец написал письмо знакомому водоливу и наказывал:

— Будешь проситься на службу, поклонись: я к вашей милости. Понятно? Будь они прокляты! Не связывайся со всякой шпаной. Если человек на вид добрый да ласковый, а на самом деле пьет да ворует — это худой человек. Дружбу с тем заводи, кто самостоятельный, сам себя в обиду не дает, у кого нутро хорошее, рабочее. У того учись. Настоящего бурлака сердитого не бойся… Ты на меня погляди. Я сам девяти лет ушел из дома. Хватит! Погнул спину на казну да на купца… Сегодня на вечернем пароходе и выедешь.

После обеда я побежал в деревню проститься с ребятами. Панька Рогожников, с которым мы вместе и рыбу удили, и огороды опустошали, подарил мне свой самый лучший самострел.

— Завидно даже. Ты, Сашка, как большой, бурлачить идешь… А я…

— Ничего, Панька, на будущее лето сам пойдешь. Вместе, может, бурлачить будем, на одном пароходе. Я, как поступлю куда, тебе письмо напишу, обязательно.

Вечером я отправился на пристань в село Строганове. Провожала меня вся семья, дальше всех бабушка Якимовна. До дальнего лога дошла.

— Прощай, внучек. Не видать уж мне будет тебя. Стара я стала. — Сунула мне в руку гривенник на гостинцы и, не оглядываясь, поплелась обратно по зеленой меже.

Долго я глядел на бабушку Якимовну, на соломенные гумна, на деревню. Хотелось сбросить с плеч бурлацкую котомку, догнать бабушку и никуда не уезжать. Ребят жалко, братишек, сестренок, Ванюшку-крестника.

Хотелось реветь.

2

Через несколько дней я приехал на пароходе в Пермь, а из Перми, по совету пристанских матросов, отправился пешком в Королёвский затон — верст восемнадцать от города. Здесь несколько лет подряд зимовал отец, а мы из поселка к нему в гости ездили. Но зимой в затоне была тишина, и людей редко увидишь. Только сторож ходит с колотушкой.

Теперь, весной, — совсем другое дело. Еще на пристани меня оглушил скрежет черпаков и цепей: работала землечерпательная машина. Через равные промежутки времени машина стихала, и тогда раздавался густой бас парового гудка: с землечерпалки вызывали пароход за шаландой, наполненной свежевычерпанным речным грунтом.

Наглядевшись на страшную машину, я пошел вдоль затона. Крутые глинистые берега его были завалены снастями, лодками, якорями, лотами, старым железом, разным судовым хламом. На пригорке лежал вросший в землю огромный паровой котел.

Недалеко от устья затона стояла на клетках черная баржа. Вокруг нее, под днищем, на лесах, на палубе копошился народ.

На воде плавало бесчисленное множество лодок, завозен, брандвахт, мониторов и других деревянных «посудин».

Маляры красили каюты. Матросы грузили такелаж. Раздавалась потогонная «Дубинушка».

На низком месте расположились казармы — зимовки бурлаков. Отец всю жизнь прожил летом на судах, а зимой — в таких зимовках. Неужели и мне придется? Окна в зимовках узкие, как щели, в ширину баржевой доски. Полы земляные. Около стен нары в три этажа. Большая вода каждую весну заливает эти казармы, оставляя сырость на лето, осень и на всю зиму. Кое-где выкопаны землянки. Живут в них бурлаки по поговорке: «не тесаны стенки, да свой уголок».

Разный был народ в затоне. Слышались и плавный говорок нижегородца, и чоканье вятича; энергичная речь татарина перемешивалась с говором чувашей. Здесь можно было встретить и крестьянина-отходника, и настоящего бурлака-зимогора, не имеющего ни дому, ни лому, а одни только рабочие руки да рваные брезентовые штаны. В затоне работали и пермяки, и вотяки, и люди с Кавказа в тяжелых меховых папахах. И у всех на ногах лапти: лыковые, берестяные, с пермяцкой подковыркой.

Деревенские девки, работающие на промывке завозен, сердились, когда проходившие мимо рабочие заигрывали с ними.

— Акулина! Повыше юбку подоткни, не то подмокнешь…

— Иди ты, собачья морда!..

Я искал контору затона. Но сколько ни спрашивал, где она, эта контора, мне никто ответа не давал. Огрызались только:

— Посторонись, сопляк!

— Чего, кикимора, под ногами путаешься?

Я робко пробирался по затону и ушел бы обратно в Пермь, если бы неожиданно не остановил меня ласковый оклик:

— Молодец, заблудился, что ли?

Передо мной стоял седенький старичок в пиджаке со светлыми пуговками.

— Мне контору надо, дяденька.

Старичок трясущимися руками вытащил из кармана берестяную коробочку-тавлинку с табаком, понюхал, чихнул и с усмешкой проговорил:

— Дяденька? Да какой я тебе дяденька, я бакенщик Петр Казаковцев. Самый последний человек… Контору, говоришь, надо, племянничек? Ты чей?

Я рассказал о себе.

— Говоришь, Николая Ховрина наследник? Большеголового? Знаю. Мы с ним вместе в Сибири на «Ретвизане» бурлачили. Дружки были. Знаю Николая Ховрина. Что он теперя поделывает?.. Айда поговорим. — И мелкими шажками Казаковцев засеменил по берегу Камы, а я за ним…

Будка Казаковцева стояла недалеко от затона, на берегу, поросшем черемухой. От нее к приплеску спускалась аккуратная лесенка. На воде две лодки. Одна, с белыми набоями, — казенная, другая — своя. Рядом с будкой полосатый шест-мачта, знак поста бакенщика.

На полянке стоял самодельный стол на четырех кольях. Да еще две колоды вместо стульев. Поодаль большое пепелище костра.

Мы вошли в будку. Четыре шага вдоль да три поперек — вот и все жилье. Стены оклеены светлыми обоями. На полу — ни соринки. Чугунная печь, прослужившая, верно, не один десяток лет, выглядела совсем новой. У стены топчан — это и сиденье, и кровать для старика. Над топчаном маленький шкаф. На самом видном месте, в красном углу, висит белоснежный спасательный круг.

Я снял шапку, но в избушке икон не было. Бакенщик, заметив мое удивление, сказал:

— Иконы? Есть они. В ларе лежат. Вешаю, когда начальство приезжает. Уедет начальство — опять в ларь прячу. Есть иконы. Они казенные, в инвентарной ведомости записаны. А мне они ни к чему. Есть, есть иконы…

Петр Николаевич угостил меня чаем и рассказал о своем незабываемом горе:

— Сын был у меня, Андрюшка. Утонул он на реке на Печоре. Андрюшка, сынок был. Вели мы караван в низа. Погодка стояла дождливая. Побежал парень по рулю на другую баржу… Все ходили — ничего, а Андрюшка побежал и свалился. Пока пароход останавливали, так уже версты три отмахали… Искали его — не нашли… Я водоливом служил. С той-то поры много было горя пережито, много вина выпито. Не пью теперича, а горе осталось… Ты вот походишь на моего Андрюшку. Такой же он был молодец… Нету его больше у меня. Утонул Андрюшенька на реке на Печоре, милый сын… Ты у меня и ночуй. Будем вместе жить. Старый да малый…

До слез разжалобил меня старик. Я сразу полюбил его, как родного. И странно — его горький рассказ был для меня первой лаской на чужой стороне.

Утром хозяин объяснил мне, как найти контору затона, и я живо нашел ее. Не в пример бурлацким казармам, контора стояла в лесочке на высоком месте, да еще на сваях, хотя видно было, что ее никогда не топило.

Поднявшись по крыльцу, я осторожно и боязливо открыл дверь. Меня встретил окрик:

— Чего надо?!

За столом сидел огромный дядя в одной нижней рубахе. Из-под носа свисали рыжие усы, на голове большая лысина.

— Чего уставился?

— Я к вашей милости, насчет службы.

— Паспорт есть? — Я подал паспорт. — Так. Александр, значит, фамилия Ховрин. Сын солдата. От роду четырнадцать лет… Писать умеешь?