Действительно, ирония стала стилем Эренбурга, но она не имела ничего общего с нигилизмом, в котором Блок обвинял евреев. Напротив, Эренбург считал себя моралистом, а начал он с критики литературных кругов. Свое разочарование, гнев, боль за разоренную Россию он выплеснул на футуристов и на Блока. Блок и Маяковский были в числе тех пяти «мастеров культуры», которые вместе с поэтом Рюриком Ивневым, художником Альтманом и режиссером Мейерхольдом первыми согласились сотрудничать с большевистским правительством. Признавая талант Маяковского, Эренбург язвительно высмеивает футуристов: они «в общем хаосе уютно устроились, завалили пустые магазины своими книгами <…> и чуть ли не в каждом кафе читают свои произведения». Творчество этих певцов «его величества пролетариата» стало «официальным искусством»[79], и они процветают под крылом наркома просвещения Анатолия Луначарского (с которым Эренбург был знаком с времен парижской эмиграции). Гибель культуры и всех ценностей, в первую очередь веры, — это их дело: «Потащим Христа на Чрезвычайку!» — хвастается придворный большевистской поэт. «Для меня понятие России смердит, как дохлая собака», — заявляет один из чиновников[80].
В 1918 году 1 мая пришлось на Страстную пятницу, и в Петрограде большевики не решились проводить демонстрацию. Зато в Москве, как рассказывает Эренбург, футуристы взяли дело в свои руки: «Возле Иверской часовни толпились молящиеся. Мимо них проезжали грузовики <…> задрапированные беспредметными холстами; актеры на грузовиках изображали различные сцены: „Подвиг Степана Халтурина“ или „Парижскую коммуну“. Одна старушка, глядя на кубистическое полотно с огромным рыбьим глазом, причитала: „Хотят, чтобы дьяволу мы поклонялись…“ Я смеялся, но смех был невеселым»[81].
Парижский опыт выучил его уважать культурную традицию, преемственность культуры. На это-то уважение и опирались его любовь к искусству и его религиозные искания. А здесь, в России, футуристы призывали «по стенке музеев тенькать», Рафаэля, Пушкина да Растрелли вместе с белыми «к стенке», «старье расстреливать». В Париже он смог принять иконоборчество кубистов, но в Москве его возмущали призывы сбросить искусство прошлого «с парохода современности».
Еще более сурово Эренбург высказывался о своем любимом поэте — Александре Блоке. Блок только что опубликовал статью «Интеллигенция и революция», в которой высмеял тех, кто протестовал против разгона Учредительного собрания: они-де не в состоянии расслышать «музыку революции». Как и многие другие писатели, враждебно воспринявшие Октябрьский переворот, Эренбург обвиняет Блока в безответственности: «…Блок в одной из своих статей предлагает нам прислушаться к „музыке революции“. Но запомним среди прочих видений страшного года усталое лицо проклинающего эстетизм эстета, завороженного стоном убиваемых. <…> Потерявшие мать не смогли простить человеку его наслаждение по поводу музыкальности предсмертного хрипа убитой»[82].
В конце лета 1918 года Эренбург узнает, что его мать тяжело заболела. Он едет в Полтаву, где живут его мать и брат. «Я опоздал на два дня и не простился с матерью. В жизни почти каждого человека смерть матери многое внутренне меняет. Я с семнадцати лет жил далеко от родителей и все же почувствовал себя сиротой. <…> Я не знал, что сказать отцу; мы оба молчали. Я пробыл с ним две или три недели; об этом можно было бы многое рассказать, можно и промолчать»[83]. Анна Эренбург скончалась 13 октября, и надпись на ее могиле была выгравирована на двух языках — на иврите и на русском. Свои переживания ее сын выразил в стихотворении «Хвала смерти». В тот приезд Илья в последний раз видел отца: Григорий Эренбург умер в Харькове три года спустя после смерти жены.
Полтава находилась в той части страны, где еще не была установлена власть большевиков. Эренбург решил не возвращаться в Москву и направился в свой родной город.
Киев, переходящий из рук в руки
Переполненный поезд медленно подъезжал к Киеву. Как и прежде, в детстве, когда он ездил сюда на каникулы к дяде, город появился внезапно, и глазам открылось все его великолепие: сияющие купола Лавры, широкий Днепр с островками, на которых зеленели деревья. Он ощутил, как улетучивается чувство бесприютности, которое преследовало его с момента возвращения в Россию, снова услышал напевный говор, слился с шумной толпой. Он вновь восхищался византийским искусством в Софийском соборе, барочными киевскими церквами: «Я люблю барокко Киева; его вычурность смягчена каким-то естественным добродушием; это не гримаса, а улыбка»[84]. Эренбург отыскал в Киеве своего кузена, Александра Лурье, ставшего известным врачом. Лурье предлагает Илье пожить у него. Эренбург чувствует себя счастливым: «…я никогда не мог забыть, что Киев — моя родина»[85].
79