Ходил к дяде столоваться сухопарый дылда, штабс-капитан, молчаливый, унылый и до того скучный, что обеденное время при нем тянулось до одурения. Воинские его доблести и геройства были никому не известны, но зато было известно, что он «обожал» землянику с молоком; и верно, когда он лакомился земляникой, то от удовольствия даже хрюкал и пищал. Любитель земляники гордился, что не читал ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Толстого; он называл их бездельниками. Прослышав о каком-нибудь писателе, штабс-капитан прежде всего справлялся, военный или не военный этот писатель и, когда узнавал, что штатский, даже обижался: стоило занимать «шпаком» его внимание!
Рядом со штабс-капитаном обычно сидел поручик Новаковский, тихоня, скромник, большой поклонник Чехова. С рассказами Чехова приходил он и обедать. К столу часто приглашались и другие офицеры; дядя, трудолюбивый законник, отличался хлебосольством. Разговоры велись непритязательные: о перемещениях и повышениях по службе, о рапортах и приказах, о маневрах и карточной игре, о скандалах в офицерском собрании и пьяном дебоширстве, об орденах и парадах, о солдатской лености и тупости, о мундирах, о разных штабных слухах.
Лагерную скуку разгонял я ссорами с сестрой Верой. К тринадцати годам институт благородных девиц сделал ее истеричкой и сумасбродкой. Из-за ленты, из-за пятна на платье поднимала она целый несудом, топала, кричала, запиралась в спальной, не выходила к обеду. Она притворялась гордячкой, недотрогой, кичилась институтом, болтовней по-французски, называла меня мужиком, «ужасным», презрительно щурилась и отказывалась со мною рядом садиться. Среди ночи Вера будила горничную, принуждала ее ложиться вместе с собой: ей, Вере, приснился страшный-престрашный сон, будто за ней гонялся солдат Филька, она не может спать одна. Утром я уверял Веру, что у горничной паразитов не оберешься, Вера визжала, колотила в дверь ногами, требовала немедленного моего отъезда. Я делал из бузины насос, вернее, большой шприц, подкараулив кузину, пускал в нее струю воды. Вера рвала платье, волосы, и однажды, выведенная из себя моими насмешками, бросилась на станцию; ее поймали, когда она садилась в вагон ехать неизвестно куда. Наступало перемирье. У Веры была незаурядная музыкальная память, слух и гибкие пальцы. У рояля она теряла свои причуды. Лицо ее делалось тогда простым, детским; выпуклый лоб, со взбитой чолкой, разглаживался от капризных и нетерпеливых складок. Я упрашивал ее играть любимые музыкальные фразы. Больше всего я любил восточные мотивы. Я никогда не уставал их слушать. Эта любовь сохранилась во мне и поныне. Вера чаще всего, несмотря на недавние ссоры, охотно и с чувством исполняла мои просьбы. После игры мы мирно стучали шарами в крокет. Вера называла меня милым «братулькой», а спустя час кричала, что никогда, никогда она больше со мной не помирится и никогда, никогда не сыграет мне ничего, ничего, ничего!
Брат Веры, Митя, держал сторону сестры. Жили мы с ним, однако, согласно. Но к Мите приехал гостить Коля Боровицкий, тоже кадет, мой однолеток, и с ним я не поладил. Боровицкий, черноокий и чернобровый, красивый, способный, первый ученик, уже успел выработать себе твердые правила: «честь мундира» и сословное достоинство запрещают запросто обращаться с солдатами, с денщиками; учиться надо, чтобы получить диплом; лучше служить при штабе, а еще лучше — в гвардейском полку. Люди разделяются на военных и штатских; военные — настоящие, прочих только можно терпеть. О женщинах Коля говорил, точно о лошадях. К нам приходили его приятели, тоже кадеты. Коля стеснялся говорить им, что я бурсак и кутейник, а если ему в том приходилось признаваться, он утверждал, что меня переводят в гимназию. По утрам он приглашал к нам к комнату горничную Пашу, девушку лет двадцати:
— Паша, помогите мне надеть брюки.
Паша натягивала на него парусиновые брюки.
— Застегните, Паша! — командовал Боровицкий, когда дело доходило до пуговиц в ширинке.
— Что вы, барин! — умоляюще просила Паша, стоя перед Колей на коленях, краснея и оправляя волосы на голове.
— В чем дело? — притворно удивлялся Боровицкий. — Вам не задаром платят деньги, Паша. Я прошу вас застегнуть пуговицы, только и всего.
Паша, пунцовая, дрожащей рукой застегивала пуговицы, меж тем Коля перемигивался с Митей, либо непристойно шутил.
За обедом, случилось, он посмеялся над Некрасовым, заявив, что Некрасов — поэт сопливых мужиков. С раздражением я сказал, что Некрасов не чета разным бездельникам. Коля спросил, кого я считаю бездельниками.