— Тьфу!
А Ванька уже находился у открытой двери, с лихим гиканьем прыгал в нее, на прощание показывал наставнику язык и бывал таков.
На улице пахло свободой. А свободу Ванька Калмыков любил.
…Он увидел себя во сне, тощего и синюшного.
Стояла ранняя весна. На деревьях набухали почки. Зелени еще не было видно. И земля, и деревья выглядели неряшливыми, какими-то пыльными, немытыми. Вот отмоют их дожди — деревья будут совсем другими, посвежеют, обретут цвет, каждое дерево — свой.
Пахло талым снегом и гнилой травой. В недалеких горах серели, ежились в неярких солнечных лучах, истекали мутными струями ноздреватые сугробы. Целые пласты их были видны в ломких каменных ложбинах.
Громко, нагло кричали воробьи — не могли поделить кучу свежих конских яблок; на драчунов с интересом поглядывала пятнистая медовоглазая кошка. Ванька пулей пронесся мимо воробьев, перемахнул через жидкий боярышниковый куст и нырнул за угол. Здесь он окончательно почувствовал себя в безопасности.
Учеба в Александровской миссионерской семинарии давалась Калмыкову с трудом — то одно не клеилось, то другое, то он срывался в чем-нибудь — в знании Евангелия или в арифметических упражнениях, которые всегда для Ваньки были сложными.
— Плохой получится из тебя миссионер, Ванька, — сказал как-то Калмыкову наставник с кучерявой ассирийской бородой, вздохнул досадливо и запустил пальцы в волосы, — да и закончишь ты семинарию или нет, никто не знает… Вот олух царя небесного! — и в голосе наставника прозвучали жалостливые нотки, он покачал головой. — Ох, олух!
А Ваньке совсем не хотелось быть миссионером, не хотелось путешествовать где-нибудь среди чукчей или эвенков — съедят ведь! И косточки, прежде чем бросить их собакам, обглодают. Неувлекательное это дело! А вот быть военным — совсем другой коленкор. Военных Ванька любил, форму их, особенно офицерскую, боготворил. И если бы не нищета, в которой он прозябал вместе со стариком-отцом, вряд ли бы он пошел в миссионерскую семинарию. В семинарии одно было хорошо — за учебу не нужно было платить.
— Эх, Ванька! — вздыхал отец. — Как же мне тебя выучить, на какие шиши? — В уголках глаз старого человека появлялись мелкие горькие слезы.
Ванька, задетый слезами отца, смущенно приподнимал одно плечо — этого он не знал.
Позже, двадцать лет спустя, он написал, что «неуклонно преодолевая всякие препятствия, создаваемые нуждой и бедственным положением моего отца-старика», — стремился к поступлению в военное училище. Желательно — в казачье, юнкерское.
Как-то один из преподавателей удрученно прижал к вискам пальцы и покачал головой:
— И откуда ты только взялся такой, Калмыков?
Калмыков готовно ответил:
— Из казачьей среды! — Но казаком он не был, лихих ребят в штанах с лампасами видел только издали, поэтому часто пускался в лживые воспоминания, из которых следовало, что родился он едва ли не во время бесшабашного казачьего набега на турецкую землю.
Преподаватель не поверил, что Ванька Калмыков принадлежит к казачьему сословию:
— Среди казаков таких дураков нет, — сказал он.
Ванька в ответ лишь хмыкнул:
— Как знать!
Преподаватель тоже хмыкнул — он остался при своей точке зрения. Единственное, что отличало Калмыкова от его сверстников, это то, что он не боялся змей. Все шарахались от змей в разные стороны, только пятки сверкали, вопили оглашено; один бурсак от страха, что змея вцепится в него своими страшными зубами и откусит кусок задницы, даже обмочился в штаны, а Ванька хоть бы хны — при виде змеи даже не морщился. Змей он обманывал легко, или если гадюка, допустим, совершала боевой бросок, стремясь впиться в Ваньку зубами, тот мигом подставлял ей под укус старый ватный рукав.
Гадюка впивалась в него опасными клычищами и… оставляла их в рукаве — ядовитые зубы выламывались у нее с легкостью необыкновенной, вылетали, будто старые кнопки из шелушащейся, начавшей осыпаться стены. У гадюки оставались еще два кусачих ядовитых зуба, надо было выломать и их, а дальше со змеей можно делать что угодно, — она мало чем будет теперь отличаться от обычной тряпки, которой вытирают мебель.
Иногда Ванька Калмыков приносил ядовитые зубы в семинарию — крика тогда стояло столько, что со здания могла сползти крыша — в районе Кавказских Минеральных Вод специальные приборы регистрировали мелкие колебания почвы, выспренно именуемые землетрясениями.