На солонцах козлов не оказалось — то ли люди какие недавно здесь прошли и, дыша ханкой — плохой китайской водкой, которую гонят из гнилого риса, вонючим табаком, прожигающим в легких дыры, потея и сморкаясь, распугали всю дичь, то ли тигр устроил тут лежку, то ли еще что-то произошло. Ни Калмыков, ни Куренев определить этого не смогли, но солонцы были пусты…
Калмыков выругался, сшиб точным плевком жирного паука, повисшего на серебряной нитке.
— В трех километрах отсюда есть еще одни солонцы, — сказал Куренев, — пошли туда.
— Пошли! — Калмыков заткнул за ремешок форменной казачьей фуражки небольшую кедровую лапу — этой хитрости он научился на войне у немцев. С одной стороны, это маскировка, с другой — мухи не кусают; комары, конечно, не такие глупые существа, как мухи, но кедровую хвою тоже не любят, начинают пищать жалобно, отваливают в сторону; что же касается мокреца, мошки, кусачей тли, то на них этот немецкий фокус не действует, — и сразу стал похож на индейца, находящегося на боевом задании и приготовившегося сварить из какого-нибудь белого вкусный суп… Первым двинулся дальше по чащобе, чуть прихрамывая на одну ногу — след фронтового ушиба. Калмыкова тогда придавило лошадью; иногда этот ушиб проявлялся внезапной хромотой.
Был подъесаул Калмыков, как всякий конник, кривоват, ногами мог чертить дуги, будто он полжизни провел в седле, обнимал конечностями крутой конский круп, но, несмотря на криволапость и легкую хромоту, по тайге двигался очень уверенно, по-охотничьи бесшумно, бросал взгляд то в одну сторону, то в другую, все засекал и, если что-то ему не нравилось, стискивал желваки так, что те крупными каменными кругляками начинали бугриться под кожей.
Прошли километра полтора и присели отдохнуть на поваленной пихте. Калмыков сломил еще одну хвойную ветку, сунул ее под ремешок фуражки, затянул ремешок шлевкой. Огляделся, поворачивая голову резкими птичьими движениями.
— Что-то, Гриня, пусто в тайге — нет зверья! А должно быть. И козлы должны быть, и кабаны, и изюбры.
— Я и сам, Иван Палыч, понять ничего не могу.
Где-то далеко вверху, над макушками деревьев, плавилось, брызгалось жаром, неторопливо двигаясь по прочерченному на невидимой карте курсу, солнце, но лучи его вниз, к комлям деревьев, во влажной серый сумрак не проникали, свет застревал в ветках; лишь в некоторых местах он окрашивал сумрак в бодрящую розовину и пропадал, бесследно растворяясь в угрюмом пространстве.
— Что, Иван Павлыч, хотите вернуться в станицу? Устали?
— Нет, не устал, — раздраженно проговорил Калмыков, — я же сказал, что соскучился по тайге.
— Возвращаться, значит, не будем?
— Без добычи не будем.
— Мне такая твердость нравится, — похвалил подъесаула Куренев. — Любо!
Старое казачье слово «любо» на востоке произносилось редко — не привилось оно, как, скажем, в Кубанском войске, в Донском или в Терском, хотя слово это очень славное, слух ласкает и душу греет, но здешние казаки скорее подхватят и понесут дальше что-нибудь китайское, «сюсю» или «мусю». Странные люди!
Оттаивая, Калмыков улыбнулся, показал напарнику желтоватые прокуренные зубы:
— Любо! — С хрустом выдрал из земли пук травы, стер им налипь с сапог, стукнул одним каблуком о другой, стряхивая сор, оставшийся после травы, затем оперся прикладом карабина о землю, собираясь подняться, но Куренев поднялся первым, приложил палец ко рту.
— Тихо, Иван Палыч, — едва слышно пошевелил он губами.
Калмыков беззвучно поднялся, также немо шевельнул губами: —Ну?
— Крик я слышал… Далекий.
— Человек кричал? Или кто-то еще?
— Не знаю.
Калмыков вытянул голову, прислушался. Среди деревьев перелетали сойки, галдели базарно, но резкие кухонные голоса их не были громкими, увязали в духоте тайги; еще попискивала тоненько, ладно, просила своего суженого, чтобы не сердился за жиденький обед — в следующий раз она наловит гусениц побольше и потолще, таких, что в клюв вмещаться не будут, — незнакомая птичка… вот и все. Что еще было слышно?
Больше ничего.
— Жалобный был крик, — добавил Куренев тихо, — очень жалобный.
— Кто-то кого-то сожрал…
Куренев отрицательно качнул головой.