Выбрать главу

— Есть поднимать сотню.

— Через двадцать минут выступаем в сторону деревни Лелайцы.

Движения у вахмистра по-прежнему были сонными, замедленными, будто он ничего не слышал про деревню Лелайцы, — Шевченко почесывался, старчески кряхтел. Хорунжий едва подавил в себе вспышку гнева. Он еще раз зачерпнул кружкой воды из ведра, выпил, остатки плеснул себе на лицо, молча вытерся.

Больше он не произносил ни слова — также молча и стремительно, будто птица, вынесся из прохладной избы наружу, хватил полным ртом горячего полуденного воздуха и выругался матом. Вахмистр Шевченко, как считал он, способен довести до мата кого угодно, не только своего командира; если дать ему волю, он и командира корпуса генерала Крылова обратит в безмолвного птенчика. Калмыков поддел сапогом кошку, подвернувшуюся под ногу, и широкими быстрыми шагами покинул двор.

Раздражение, оставшееся после общения с вахмистром, прошло быстро — через несколько минут и следа не осталось.

Вместе с тем Калмыков знал: несмотря на медлительность, вялость, Шевченко никогда никуда не опаздывает. Такого с ним не случилось ни разу, и уж коли вахмистр ничего не возразил по поводу того, что сотня через двадцать минут должна выступить, — значит она выступит, а сам вахмистр будет находиться на правом фланге конного строя. Сидит он на коне обычно чуть скособочась, кривовато, того гляди, вот-вот сползет на землю, но Шевченко никогда не выпадал из седла, он с ним срастался, одной рукой держа уздечки, другой — крутя шашку под головой.

Врагов вахмистр рубил с оттяжкой, буднично, словно крошил репу, иногда разваливал до самого копчика, — одна половина тела шлепалась в одну сторону, вторая в другую, голова, случалось, колобком откатывалась на обочину, хлопала глазами, но ничего сказать уже не могла.

Калмыков так рубить врагов не умел и вахмистру завидовал. Втихую завидовал, поскольку выставлять зависть напоказ было нельзя.

Придраться к вахмистру было трудно, командиры-уссурийцы его любили и одновременно побаивались. Хорунжий старался быть придирчивым, но придраться не мог — лишь высокомерно улыбался…

Так оно было и на этот раз.

Сотня выстроилась на утоптанной площадке позади деревни. Кони, словно бы предчувствуя что-то, слыша издали свист пуль, нервно мельтешили копытами, не слушали окриков всадников, задирали головы, призывно ржали. Кони всегда загодя чувствуют кровь.

Почувствовали и на этот раз. Калмыков объехал строй. Конь под ним нервничал, по блестящей шкуре волнами бегала дрожь.

— Братцы! — хрипло проговорил хорунжий и неожиданно замолчал, словно бы внутри у него сработал некий тормоз, либо что-то сломалось, лицо перекосилось. Вновь проехался вдоль строя, поправил свои аккуратные светлые усы. — Братцы! — повторил он. — Дорогие мои! Сегодня нам предстоит провести операцию, которую не все мы, может быть, и переживем… Может, кому-то не доведется вернуться. Но казаки на то и казаки, что не боятся смерти. Смерть — это часть биографии всякого казака.

В высоком прожаренном небе, трескуче хлопая крыльями, носились ласточки. Калмыков вновь замолчал — что-то в его организме заедало, не прокручивалось, что-то срабатывало вхолостую.

Хорунжий говорил, как генерал, очень важно и весомо.

— Сразу всем немакам, господин хорунжий? — насмешливо поинтересовался Шевченко.

Калмыков сжал челюсти, ответил спокойным чужим голосом:

— Нет, не всем — только полку карабинеров, который идет на нас. Наша задача — устроить ему засаду. Местность для этого подходящая, много лесистых участков, где не только нашу сотню скрыть можно — можно скрыть целую дивизию. Разумеете, славяне?

— Разумеем, — нестройным хором ответила сотня.

— И открытые места есть, где шашка не зацепится за сук… Разумеете?

— Любо! — пробасил кто-то из сотни, с правого фланга. — Порубаем капусту с овощами от всей души.

Солнце жарило так, что стоять на одном месте было нельзя — лошади начинали шататься, у людей на лицах появлялись волдыри. Калмыков развернул коня и рысью пустил его по ровной деревенской улице.

Скомандовал на ходу:

— За мной!

Сотня, распугивая кур, закопавшихся в горячую белую пыль, обесцвеченную солнцем, с топотом двинулась следом.

Лес начинался прямо за околицей, за обнесенным жердями лужком, на котором было сложено десятка полтора копен, придавленных кривыми неошкуренными слегами, — прошлогодний запас корма. Скота в селе поубавилось, поэтому корм и сохранился.

Последним дорогу казакам уступил драный горластый петух с заплывшими после утренней драки глазами, очень похожий на старого пьяницу, просадившего в шинке последний рубль. На солнце петух закемарил — даже клювом щелкал, гоняясь во сне за какой-то здоровенной сладкой мухой, — и прозевал момент, когда на дороге появилась сотня. Едва выскочил петух из-под копыт — чуть-чуть не распластали его подковы.