Выбрать главу

Так утешал себя Лансье; но сердце сопротивлялось. Он все еще искал выхода, обращался то к одному, то к другому. Наконец он решил посоветоваться с Жозефом Берти, хотя и был на него обижен. Берти прежде частенько бывал у Лансье, считался другом и вдруг исчез. Лансье все же решил поехать к нему: это умница, к его голосу прислушиваются. Можно говорить о нем что угодно — для Нивеля он «ловкий демагог», для Лежана — «замаскированный фашист», но это прежде всего талантливый человек. Достаточно вспомнить жалкий завод, доставшийся ему в наследство; теперь это одно из крупнейших предприятий Франции. Такой человек может придумать, как развязаться с этим Руа… Тем паче, что Берти — настоящий француз, история с бюро «Европа» возмутит его не меньше, чем Марселину.

Берти был и впрямь умен; его резко очерченное, удлиненное лицо, напоминавшее портреты Фуке, выражало волю; он умел владеть собой, и только легкое движение верхней губы порой выдавало досаду. Одинокий, он жил в доме, который казался пустым — так мало там было мебели; Берти не любил вещей, он называл «Корбей» (конечно, не при Лансье) «блошиным рынком». Увлекала его работа. Вокруг завода он построил для рабочих хорошие домики, школу, больницу. Один депутат, осмотрев рабочий поселок, сказал: «Так, чего доброго, вы сделаетесь коммунистом»… Берти рассмеялся: «Вряд ли. Я прежде всего капиталист. Но те, что хотят все сохранить, рискуют все потерять — надо считаться с эпохой». Он родился первого января тысяча девятисотого года и шутя, но не без гордости говорил: «Мы с двадцатым веком сверстники». Знали Берти все, но настоящих друзей у него не было, да он и не старался ими обзавестись. Это был человек замкнутый; многим он казался загадочной натурой, хотя был в поступках логичен и сух.

Вот почему его так возмутила одна обнаруженная им странность — чувство к Мадо. Когда он понял, почему зачастил к Лансье, он стал упрекать себя. Что за блажь? Неравнодушен я к ней только потому, что она равнодушна ко мне. Она красива и неглупа, это бесспорно, но мало ли других, не хуже, не глупее. А если есть в ней нечто оригинальное, то это дурные черты, унаследованные от отца и от матери — эксцентрична, взбалмошна, беспечна, как стрекоза из басни. Такие становятся бездушными бабенками, которые разоряют мужей, или истеричками, способными пустить в ход револьвер. Все это казалось Берти убедительным, и, однако, не могло его убедить; он продолжал настойчиво, угрюмо, страстно думать о Мадо. Никогда он не говорил ей о своем влечении, и у Лансье перестал бывать не потому, что она его обидела или отвергла: хотел доказать себе, что может прожить без Мадо.

Будь Лансье в другом состоянии, он, наверно, заметил бы, как, слывши непроницаемым, Берти смутился, когда он сказал: «Мы все обижены, что вы нас позабыли — Марселина, Мадо»… Но Лансье было не до наблюдений: предстоящий разговор угнетал его. Пришлось начать с начала, то есть с денежных затруднений. Когда Лансье остановился, чтобы передохнуть перед самой неприятной частью своей исповеди, Берти сказал:

— До меня доходили слухи… Видите ли, дорогой друг, вы слишком поздно родились. Вы знаете, как я вас ценю, но теперь другое время… Вы мне как-то показали старинное ружье, — если не ошибаюсь, Людовика Шестнадцатого. Очаровательная вещица. Но оно не стреляет… Вы хотите сохранить навыки прошлого века, а теперь середина двадцатого. Для вас «Рош-энэ» приложение, притом неприятное, к «Корбей». Вот и результаты… Теперь нельзя поддерживать дело на одном уровне, нужно или распространяться, или погибнуть.

При слове «погибнуть» Лансье вздрогнул. Начало разговора не предвещало ничего хорошего. Да и на что он мог надеяться? Как ни умен Берти, он тоже отделывается прописной моралью. Все же Лансье пересилил себя и досказал свою печальную историю. Он был уверен, что происки немцев поразят Берти, но тот кивал головой, а время от времени улыбался.

— Вы могли вообразить нечто подобное?..

— Но, дорогой господин Лансье, я не вижу здесь ничего удивительного. Они так действуют и в других отраслях. Это естественно, я даже не берусь их обвинять — они хотят жить, не их вина, если мы спим.

— Я не знал, что вы сторонник сближения…

— Разве я вам сказал, что я сторонник сближения? Я готов работать с немцами, с русскими, даже с папуасами, если только папуасы захотят и смогут со мной работать. Дело не в этом… Мы — на краю гибели, не оттого, что немцы просачиваются, а оттого, что мы лишены единства, надежд, стимулов. Возьмите Россию. Большевики поддерживают свой народ надеждой на торжество коммунизма, там нет нас с вами, и человеку, который обижен, не на кого обижаться — довольно остроумное изобретение. В Америке поддерживают мораль другим: если после благоденствия наступает кризис, то после кризиса приходит благоденствие; ты голоден, но уже откармливают индюка, которого ты съешь; ты шлепаешь по грязи, но уже изготовляют автомобиль, в котором ты будешь носиться по сорока восьми штатам. Это, разумеется, меньше по размаху, чем рай на земле, зато конкретнее. Гитлер нашел третий рецепт, он говорит: «Нужно завоевать Европу, тогда у каждого немецкого бедняка будет в горшке…» Вы думаете — курица по Генриху Четвертому? Нет, там все «колоссально». В горшке будет целый гусь. Причем наци своевременно напоминают: «А если Германию побьют, то не будет и пустого горшка». Вот вам наши соперники. Что мы им противопоставляем? Министерские кризисы, биржевые скандалы, правительство, которое устраивает забастовки. Подписывают соглашения и знают, что не могут их выполнить, бряцают несуществующим оружием, как ярмарочные шарлатаны. Чему же вы удивляетесь?