— Вы не боитесь дождя, дорогой друг? — спросил Лансье.
Сергей, улыбаясь, ответил:
— Я люблю дождь. Весело!.. Конечно, если он летний — с шумом, с пузырями.
Тогда Мадо, с раздражением, для нее самой неожиданным, сказала:
— Значит, и в Москве есть снобы?
Лансье поглядел на нее с укором: как можно обижать гостя?
Сергей ничего не ответил. Мадо его заинтересовала и лицом, и манерой держаться. Глаза их встретились. Когда Сергей удивлялся, он закидывал вверх голову и щурил свои большие серые глаза; лицо его, обычно задумчивое и мягкое, казалось в такие минуты надменным. Почему он глядит на меня свысока? — подумала Мадо. — Презирает? Но за что? Ведь он со мной и не разговаривал… Должно быть, они презирают всех. Лежан недавно сказал: «Здесь слишком много гнили»… Что же, презирать и я могу! А лицо у него хорошее… Или это — маска?..
Мадо старалась не глядеть на Сергея и все же глядела. Как нарочно, глаза их то и дело сталкивались. Мадо тогда краснела и говорила что-нибудь колкое. Отец хотел показать гостю ее натюрморты, она запротестовала:
— Зачем утруждать господина Влахова гнилью?
Лансье начал показывать коллекцию старых выцветших фотографий — Верлен за стаканом абсента, Золя в допотопном автомобиле. Сергей сказал:
— А у вас нет вашей фотографии в студенческие годы?
Он издевается над отцом, — подумала Мадо. Лансье обрадовался, как ребенок; он притащил целую пачку фотографий; с них глядел вдохновенный юнец, закутанный в плащ и снятый на фоне какой-то руины. Сергей невольно взглянул на хозяина. Лансье улыбнулся:
— Нет, не похож. Тридцать лет — это не шутка.
В начале обеда Лансье с опаской поглядывал на бледного, молчаливого Нивеля. Но пулярка действительно удалась, и, сопровождаемая старым бургундским, она сделала свое: Нивель оживился, порозовел. Лансье с удовлетворением прислушивался к нестройному шуму, который бывает в конце удавшихся обедов.
Говорил Нивель:
— Искусство живет исключительностью событий, образов, чувств. Если я чувствую то, что чувствуют миллионы других, это прежде всего неинтересно.
— По-моему, в искусстве не должно быть ничего исключительного, — возразил Роже Самба. — Кажется, Флобер собирался написать роман, где ничего не происходит. Жаль, что не написал. Боннар пишет беседку, Марке — речку с пескарями, Утрилло — уличку предместья. А вот в Швейцарии художнику нечего делать — глетчеры не для искусства. Ваши «исключительные чувства» — это те же Альпы. Если человечество когда-нибудь поумнеет, оно перестанет интересоваться исключениями. Возьмите газеты — о чем они пишут? Скандалы, убийства. Теперь какой-то Гитлер, исключительный психопат. А куда интереснее, что зацвели глицинии, что моя молочница Люси вышла замуж, что есть молоко, поля, Ренуар…
— В таком случае, вам должно нравиться советское общество, там ведь не может быть ничего исключительного. Для коллектива гений — это недопустимая опечатка. А корректоры у них образцовые…
Вмешался Лежан:
— Вы слишком доверяете упрощенным формулам, господин Нивель. Возьмите Германию. Там культ Ницше. А если разглядеть их «горные вершины»? Где они? Стадо баранов — и только. Вас отпугивает слово «коллектив»? Я в России не был, но я убежден, что коллективу нужны настоящие люди, а не нули.
— Коллектив — это стриженый газон. Красиво, но однообразно. Все выдающееся уравнивается. Флобер, о котором говорил господин Самба, хотел писать об обычном, но писал он необычно. А в Советской России пишут об обычном обычно. Там нет и не может быть ни Флобера, ни хотя бы четверти Флобера. Вы скажете…
— Я скажу прежде всего, что во Франции теперь нет и восьмушки Флобера.
— Да, но Франция; по вашим словам, гниет, а Россия в полном цветении.
— Когда дерево цветет, на нем еще нет плодов.
— Боюсь, что плоды есть, только скверные, дички. Может быть, я неправ. Если наш русский гость меня поправит, я буду рад признать свою ошибку.
Нивель сказал это чрезмерно учтиво, едва скрывая насмешку. Сергей, однако, сохранил спокойствие.
— Я в этом профан. Вы — люди искусства, а я инженер. Как господин Лансье. Только стихов я никогда не писал… Может быть, вы правы, говоря, что мы еще не потрясаем мир искусством. Времени у нас не было… Потрясаем мы другим — тем, что существуем. Вы ведь не спорите об английском искусстве или о немецком, спорите о нашем, и мне кажется, что вы спорите не об искусстве, а о нашем существовании. Я здесь часто замечаю, что люди, и умные люди, не выражают своих чувств, а повторяют заученные фразы — культура цитат. Вам это может показаться смешным, но у нас есть Джульетты, только они не умеют сказать про свою любовь. Судите сами, что лучше — когда у настоящей Джульетты нет слов или когда бесчувственная тень повторяет монологи из старой трагедии?