Во все время этой, с жаром из него вырывающейся речи, он все время неотрывно смотрел во тьму, которая сокрыта была под темным капюшоном; и говорил он так быстро, как только мог говорить, ибо мысли вихрились в нем так быстро, что язык (хоть и хорошо подвешенный), не успевал их выговаривать, и иногда он заплетался в словах, как порою, у бегущего из всех сил могут заплестись ноги. Но вот он проговорил это; обливаясь потом, тяжело задышал; и, видя, что палачи, по какому-то жесту замерли; а тот, что сидел на троне, смотрит на него — и смотрит с интересом, ожидая, что же еще скажет Сикус.
А тот, едва отдышавшись, задыхаясь, борясь с забытьем, говорил:
— А я вот, сейчас, глядя на вас, вспомнил, как мой друг Эллиор, еще давно, до того, как он оставил нас, ушел в странствия, чтобы узнать, как можно расколдовать Мьера; еще до этого рассказывал о Берене и Лучиэнь. Да все Среднеземье о них знает, не стану я сейчас пересказывать, но вот один эпизод из всего этого мне сейчас вспомнился. Когда прошли они в недра Ангбарда, и Берен до времени спрятался, Лучиэнь одна осталась пред троном Морогота. Сначала он смотрел на нее с темной думой, но она пела пред ним, как никогда не пела, она птицей летала под темными сводами, и оттуда же устремлялась ласковыми певучими весенними дождями, а чье пенье может сравнится с пеньем дождя? Ну, разве что, пенье море? Она танцевала пред его троном, она была морем, лазурным бесконечным, и темным, полным звезд небом — и тогда темные мысли оставили Моргота, и вспомнил он те времена, когда был еще свободен и вся бесконечность принадлежала ему. Должно быть, нахлынула огромная печаль на него, и погрузился он в забытые свои грезы. И как же больно мне было слышать, и как же жалко его, созданного величайшим, и опустившимся в такой мрак. Ведь, чтобы так изменится, чтобы так прогореть, чтобы из величайшего святоча дойти до этого зала, надо еще пройти через великие муки, через века каких-то не представимых мучений, терзаний. И всегда хотел знать про него — ведь он, Мелькор, должно быть, любил. Любил так, как никто никого не любил… ну, разве что Иллуватор детей своих… Но, какой же силы должна была быть любовь этого, величайшего после Иллуватора духа. И, ведь, он должно быть был отвергнут. Должно быть, он в великой муке знал, что никогда уже не сможет полюбить так, что та, которую он любил и есть его единственная — должно быть, пред ним открылась бесконечность одиночества, но он дух творенья — он не хотел смиряться… Да уж я то не знаю, что точно то было, только так — предполагаю. Но вот то что мучился он, в веках страдал — это точно; и он, всеми презираемый, он то больше всех боли и испытал, и теперь то тоже в боли, в Ничто, в черноте безысходной — и жалко мне его, до слез, до любви, вот сейчас жалко стало. Нет — не королевства его ничтожно, мерзкого, а вот его самого, который так страстно любил, который так много мучился; который при пении Лучиэнь в те давние свои, забытые грезы, и кто знает — быть может, пала тогда из его темных очей одинокая слеза и прожгла дно той преисподней. И жалко его, пусть совершившего столько зла, пусть, в страдании своем исказившего этот мир; но страдающего в той бесконечной пустоте, но… горящего одинокой искоркой. И, быть может, когда-нибудь и он, темнейший из всех, прошедший через бесконечное страдание, быть может, и он молвит тогда сокровенное слово, и таким чувством, таким отчаянным чувством это слово будет наполнено, что и не станет того Ничто, и заполнится оно образами, и, кто знает — быть может, в конце концов, и он найдет свою Любовь, и вновь станет Светлейшим, каким и был рожден когда-то… Ну, уж это-то я разговорился; этого так — мечты… Хотя — НЕТ! — сердцем чувствую, что именно так и будет!.. А вот Вы, наверное, были с ним тогда, когда он еще не стал темными, когда этого мира еще не было, и вы знали, наверное… действительно ли он любил?.. Вы только это теперь и скажите, ну а там уж можете ломать меня…
Только он замолчал, как воцарилась в зале совершеннейшая тишина, ничто не двигалось, и, даже, кровавые факелы, и свет от этих факелов — все застыло; даже и тьма под капюшоном — и та застыла, и та, полнилась теперь какой-то необычайной для этой тьмы думою.
Наконец, раздался голос, и Сикус хорошо расслышал, как он изменился теперь. Раньше ровный, из одной только холодной, темной струи состоящий поток — теперь он вобрал в себе многие другие чувства, и пульсировал, с болью, со страданием — чувствовалось, что он еще сдерживался, а то бы и вовсе разорвался, и много-много чего мог поведать — но что-то его все-таки сдерживало…
— Я помню, но смутно… — пророкотал он. — Теперь не важно, что думаю я про звезды, и про свет Иллуватора; у меня есть свой мир…