— У меня болит спина. Я точно избит, — сказал он, подозрительно вглядываясь в меня. — Ты меня бил?
— Я тебя не трогал.
— Не ври, ты меня бил. Почему я весь мокрый?
Он ничего не помнил после припадка — ни своей болтовни, ни побоев Шкебина, ни падения в воду. Злобно он смотрел на меня, ждал, что я отвечу. Физиономия у него была попрежнему наглая и вызывающая; как только кончилась истерика, он снова стал самим собой.
— Перестань молоть языком! — крикнул Шкебин. — Почему он мокрый! Потому, что я тебя избил, падаль такая, и швырнул в воду.
— Я что-нибудь говорил о своих личных делах? — сказал Мацейс, так и обшаривая меня своими злыми глазками. — Забудь мои слова, Слюсарев. Я болен. Всё это бред.
— Бред не бред, а давай-ка руки. Сейчас-то ты, я вижу, вполне здоров, — сказал я.
Пришлось его опять связывать. Раз он здоров и огорчается по поводу своих задушевных признаний, спокойней было его опять подержать на привязи. Мы уложили его неподалеку от Шкебина, и он сейчас же уснул, а сами принялись собирать валежник, разводить костер, Я порядком продрог после этого ночного купанья, — мне не хватало только того, чтобы опять свалиться в лихорадке.
Потом мы сидели с Лизой у костра, и я, в одних трусах и бушлате на голое тело, сушил свое белье. Спать хотелось отчаянно. Несмотря на холодище, на мозглый туман, который поднимался с болот, у меня просто глаза слипались. Мацейс был неспокоен. Он стонал во сне, вскрикивал, несколько раз порывался встать, и до такой степени мы были издерганы за эти сутки, что он уже успокаивался и дышал ровно, а мы всё ещё вглядывались в него, готовые в любую минуту схватиться за ружья. Прошел час или два, не знаю, — никто из нас даже не прилег. По крайней мере мы хоть больше не мерзли. Костер разгорелся, и я уже успел высушить свои штаны и рубаху. Я ругательски ругал себя за эту дурацкую мысль везти наших пассажиров в шлюпке вдвоем с Лизой. Если я не подумал о себе, я обязан был подумать о ней. Чорт с ним, взяли бы лодку на буксир, посадили бы их в лодку, а к нам хотя бы того же Ивана Сергеича. Прошли бы вдвое дольше, но зато хлопот и беспокойства не было бы вполовину. Я опять вспомнил забавы этих негодяев, их омерзительный разговор в шлюпке обо мне и о Лизе. Только подумать, чего ей стоило высидеть там и смотреть на их красные скотские физиономии и слышать каждое их слово, каждый поганый смешок! При свете тусклого ночного солнца, пробивавшегося сквозь туман, её лицо казалось сейчас серым, как мох. Не двигаясь, сидела она у костра и смотрела на огоньки, перебегавшие по хворосту. Осторожно тронул я её за руку. Я хотел ей сказать, чтобы она прилегла на часок, я посижу, покараулю один.
Вдруг она прижалась ко мне лицом и крепко обняла меня за шею.
— Ох, Женя, милый! — сказала она. — Я так измучилась.
Я обхватил её обеими руками. Я притянул её к себе и целовал ее лоб, щеки, волосы, гладил по волосам и опять целовал волосы, губы, глаза, которые стали совсем мокрыми и солеными. Она плакала, чудачка. Я накрыл её с головой своим бушлатом и только оставил совсем маленькую щелочку, чтобы видеть её лицо. Всё ещё плача, она улыбнулась мне и крепко прижалась щекой к моему плечу.
— Женя, милый, — повторила она.
Она так и уснула у меня под бушлатом. Когда я шевелился, она держала меня за плечо, не отпускала и что-то тихонько говорила со сна, что — я не мог разобрать. Долго я сидел так, чувствуя у себя на груди её теплое дыхание.
Время шло. Погас костер. Несколько раз я осторожно снимал с плеча её руку и подбрасывал валежнику на угли, потом опять клал её руку на свое плечо, сидел, не двигался, смотрел на её чуть приоткрытые губы, слушал, как она дышит. Туман редел. Опять, как в ту ночь у палатки, вокруг меня загудели первые шмели и далеко в тундре с однообразным гоготом поднялись гуси. Начиналось утро.
Давно я не чувствовал себя таким спокойным. Уже не нужно было подбрасывать хворост в огонь, костер чуть дымился, теплое и ясное солнце вставало из тумана. Я знал: через несколько часов окончится наше путешествие. Лиза спала у меня на плече, накрытая моим бушлатом. Я был спокоен за всё. Я больше ничем не мучился.
И ещё я знал одно: проснувшись, она не станет избегать моего взгляда, не станет прятаться от меня, как два дня назад, после нашей ночевки в палатке. Как я не понял тогда, что с ней происходит, и злился на неё и на себя! «Не сердитесь, — просила она, — всё у меня спуталось в голове». Понадобились эти невыносимые, страшные сутки, чтобы она сама пришла ко мне, потому что ближе меня нет у неё человека.
Заворочался Шкебин, сел и уставился на спящую Лизу. Медленно по заспанной его физиономии прошла усмешка.
— Тише, — сказал я шопотом. — Не буди никого. Если хочешь поесть или закурить, сейчас дам.
Он ещё раз усмехнулся и зевнул.
— Развяжи меня. Руки затекли.
— Ладно, — сказал я. — Сейчас развяжу.
Неохотно я опустил Лизину голову на траву; девушка только подложила ладонь под щеку и не проснулась. Потом я подошел к Шкебину, распустил на веревках узлы и, пока он сам распутывал веревки, снова сел у костра, пододвинув к себе обе двустволки. Так мы сидели друг против друга, курили, и время от времени он усмехался, поглядывая то на меня, то на спящую девушку.
— Хорошая баба, Слюсарев, — сказал он, выбрасывая окурок. — Это я без трепотни говорю, ей-богу. Тебе везет.
— Никакого такого везения нет, — сказал я. — Всё, что случается с человеком, от него же и зависит, хорошее и плохое.
— Не знаю. Может, и так.
Он помолчал. Молчал и я. Потому ли, что я говорил с ним вполголоса и он отвечал мне вполголоса, а может быть, — в самом деле не хотел будить Лизу.
— Раз вы с ней спелись, надо думать, поженитесь теперь?
— Надо думать.
Он одобрительно причмокнул губами. Потом опять усмехнулся.
— Завидное дело. А нас, значит, с Жоркой тем временем налево?
— Есть за что, — сказал я. — Есть за что вас с Жоркой налево. Сколько матросских жизней числится за вами? Не считал?
— Тридцать одна, — сказал он. — Говорили, что тридцать три, но это ошибочка вышла. Нас с Жоркой самих списали в покойники. Жалею я, Слюсарев, что выпустил тебя тогда ночью, ах, как жалею! Вот это моя ошибочка. Не сидел бы ты теперь тут таким петушком.
— Мне-то что? Жалей!
Проснулась Лиза, как ни тихо мы разговаривали.
— Уж извини, дорогой, — сказал я и протянул двустволку Лизе. Ни на одну минуту мы не забывали держать под прицелом наших спутников. Потом встал и поднял с травы веревки. — Нам на работу пора.
Так вот о чём он жалел, проснувшись поутру в таком добродушном настроении! Он даже согласился не будить Лизу и совсем, как товарищ, одобрил её и меня заодно. В шлюпке не было никаких разговоров.
Мацейс сидел больной, брюзгливый и только спрашивал чуть ли не каждые полчаса, долго ли нам ещё идти по реке. Очевидно, им тоже не терпелось кончить поскорей это невыносимое путешествие.
Мы пришли в становище во второй половине дня. Целая толпа сбежалась к нашей шлюпке. Тут были и Александр Андреевич Кононов и мой приятель моторист Крептюков. Я отказался отвечать на расспросы и только успел шепнуть Александру Андреевичу, чтобы он немедленно отвел Лизу к себе домой. Милиционера или краснофлотцев с погранзаставы мы не стали ждать и всей гурьбой повели наших пассажиров в комендатуру. Там я передал коменданту их документы, передал акт, который мы составили в лагере при поимке, рассказал всё, что знал, мне пожали руку какие-то командиры и отпустили домой. Последнее, что я слышал от Шкебина, это короткое ругательство и такое же короткое напутствие:
— Живи, голубок. Каюсь, моя ошибочка.
Мацейс мне ничего не сказал. Он жаловался, что у него болит поясница, что его знобит, требовал, чтобы его отправили не в камеру, а в больницу. Не знаю, как с ним распорядились в комендатуре. Никого из них я в жизни больше не видел и думаю, что и не увижу.