— Монах? — одновременно удивились сёстры.
— А вы не знали… Ну да… К нему ж дядя Лёня тогда от запоя лечиться ходил.
— Вылечил?
— Как рукой сняло! Собственные дяди Лёнины слова. Сказанные по излечении слова поразили дядю Лёню не меньше.
— Мама его ещё тогда ругала. Помнишь, Вер?
— За слова?
— В общем, он распространяться стал, а мама его ругать за это стала.
— Неужели настоящий монах? — продолжала удивляться Mania.
— Может быть, даже священник. В отставке… Бабушка говорит — святой жизни человек! В заключении был. Долго. Тогда же за веру сажали.
— А теперь?
— Теперь вроде нет. И церкви есть, и монастыри.
— И семинарии, кстати, — прибавила Маша. — Только за веру, между прочим, и теперь сажают. Не в тюрьмы, правда, а в психушки.
Сёстры опять переглянулись и с недоумением посмотрели на Машу. Вера спросила:
— Ты откуда знаешь?
— У папиного друга сын после армии хотел в нашу ленинградскую семинарию поступить. Через два дня после подачи документов задержала на улице милиция, якобы по подозрению в чём-то, доставили в участок, повезли на психиатрическую экспертизу, признали невменяемым и до полного излечения отправили в психушку. Да, что вы на меня так смотрите? Обычное дело! Папа сказал.
«Так вот почему отец испугался, когда про Евангелие услышал!» — осенило меня.
— Из всего этого, — меж; тем продолжала Mania, — можно заключить, что либо Бога нет, и, зная об этом, власти о нас заботятся, избавляя от ненормальных, либо — Он есть, и, не зная об этом, власти всячески заботятся о том, чтобы и мы не узнали. Тоже папа сказал. И тоже, кстати, веками проверено.
— Чтобы мы не узнали о чём? — спросил я.
— О Ком, — поправила она.
И, вспомнив вчерашний разговор о молоте ведьм, я ещё с большим удивлением посмотрел на Машу…
— Ну что, картошка кончилась, костёр потух… Что дальше? — нарушила воцарившееся молчание Mania и поднялась с корточек.
Мы поднялись следом.
— A la maisone?[1] — предложил я.
— Французский? — Я кивнул. — Красиво! А что такое — voila?
— Вот.
— И всё?
— И всё.
— А поехали в церковь? — предложила она вдруг. — У вас есть?
— Даже три!
Вера настороженно спросила:
— Зачем.
— Посмотреть… Чего там от нас скрывают… От нас скрывают, а мы возьмём и посмотрим.
— Я — за! — и поднял руку. — Когда?
— Да хоть завтра. Вечером. Служат у вас вечером?
— Бабушка ездит по субботам.
— Значит, и мы — в субботу. Выходит, через неделю? И давайте в ту, которая дальше всех. Которая — дальше всех?
— В Печёрах.
— Так решено? — никто не возразил. — И, чур, никому ни слова! Пусть это будет нашей военной тайной! Идёт?
Ещё бы! Военная тайна, да ещё с мистическим оттенком! О том, что всё это может окончиться для нас бедой, мы даже не подумали.
Домой я шагал совершенно другим человеком. Вот именно — втрескавшимся по уши. Люба с Верой сообразили на этот раз не петь ту пошленькую песенку, с которой проводили меня позавчера до калитки, a Mania, улыбнувшись, сказала: «До завтра, Никит?» Что может быть обыкновеннее этих слов? Но именно они и не дали мне заснуть, повторяясь в уме много раз вперемешку с трелью соловья за распахнутым окном, протяжным криком пивика, а впереди мнилось счастье, которое до пения петухов я распланировал чуть не до могилы.
6
С того дня всё пошло навыворот. Все дни напролет я пропадал у Паниных и лишь изредка забегал к Елене Сергеевне. Она шутливо корила, что забываю-де старых друзей, а я наивно уверял, что никогда её не забуду.
— Так уж и никогда, — улыбалась она и с беспокойством ко мне присматривалась.
Странным мог показаться этот взгляд, было о чём подумать, но я был как во хмелю, не замечая ни загадочности этого взгляда, ни того, что творилось вокруг, рассказывая о своей влюблённости в таких подробностях, что Елена Сергеевна даже удивлялась, как это я придаю значение таким мелочам, как, например, пёрышко на оборке платья.
— Да когда оно мне все глаза промозолило! Я даже садился так, чтобы не видеть его.
— А сказать, чтобы убрала, нельзя было?
— Шутите? Да это всё равно что сказать: извини, Mania, ты — неряха!
— Глядите, какие тонкости… — удивлялась она и с улыбкой вздыхала.
А я погружался в свои сладостные грёзы, вспоминая то одно, то другое, но связанное с Машей, горячим солнцем, яблоневой тенью, ослепительным блеском воды у самых мостков, хрустальными брызгами, летящими от бултыхания её загорелых ног, с её веселым смехом, озорным блеском синих-пресиних глаз, — и был счастлив, не замечая ни печальной задумчивости милого друга, ни внимательных взглядов, ни глубоких вздохов при прощании, ни того жадного любопытства, с каким она, затаив дыхание, слушала повесть о моей любви.