Как без костей голова не может удержаться на позвоночнике, руки не могут двигаться, а ноги – стоять, так без прямоты ни талант, ни обучение не сможет сделать из человека самурая. Когда же есть прямота, отсутствие достижений ничто». Мэн-цзы называет благожелательность умом человека, а нравственную целостность и прямоту, или праведность, – его путем. «Как прискорбно, – восклицает он, – забросить путь и не идти по нему, утратить ум и не знать, что надобно его искать! Когда люди теряют домашнюю птицу или собаку, они знают, как искать их, но когда люди теряют ум, то не умеют его найти». Не видим ли мы тут «как бы сквозь тусклое стекло, гадательно»[46], притчу, распространяемую триста лет спустя в другом краю великим Учителем[47], который назвал себя «Путем праведности», через которого обретено будет потерянное? Но я отклоняюсь от темы. Прямота или Праведность, согласно Мэн-цзы, это прямой и узкий путь, которым надлежит следовать человеку, чтобы вновь обрести утраченный рай.
Даже на закате феодализма, когда за долгие годы мира у военного сословия появилось время на досуг, а вместе с ним всевозможные развлечения и возможность совершенствования в изящных искусствах, эпитет «гиси» (нравственно целостный, или прямой, человек) считался почетнее любого другого, подразумевающего обширные познания или достижения в каком-либо из искусств. «Сорок семь верных ронинов», легенда о которых лежит в основе нашего народного образования, в разговорной речи называют «сорок семь гиси»[48].
В те времена, когда коварная уловка могла сойти за воинскую тактику, а откровенная ложь – за военную хитрость, эта мужская добродетель, откровенная и прямая, сияла ярким светом, как драгоценность. Праведность – сестра доблести, еще одной воинской добродетели. Но прежде чем перейти к доблести, позвольте мне задержаться на одном качестве, которое я мог бы назвать производным от прямоты, или праведности. Поначалу оно лишь немногим отходило от своего оригинала, но все более и более отдалялось от него, пока в обычном представлении исказилось, превратившись в нечто совсем иное. Я говорю о «гири», что буквально означало «справедливый довод», но со временем приобрело значение некоего смутного чувства долга, выполнения которого ожидало от человека общество. В своем изначальном, беспримесном смысле «гири» означало просто и ясно – долг, поэтому мы говорим о гири по отношению к родителям, к тем, кто стоит выше нас, тем, кто стоит нас ниже, обществу в целом и так далее. В данных случаях гири – это долг, ибо что есть долг, как не то, чего требует от нас справедливость? Разве не справедливый довод должен быть нашим категорическим императивом во всем?
Первоначально гири означало долг и не более того, и я рискну сказать, что его этимология восходит к тому факту, что в нашем поведении (скажем, в отношении родителей, когда единственным мотивом должна быть любовь, когда ее нет) требуется иной, высший авторитет, который принудил бы к сыновней почтительности, – и этот авторитет был сформулирован в понятии «гири». И сколь верно поступили наши предки, сформулировав этот высший авторитет – гири, – поскольку, если человека не побуждает к добродетельным поступкам любовь, требуется воззвать к его разуму и при помощи здравого смысла убедить его поступать как должно. То же относится и к любым другим нравственным обязательствам. Как только долг становится обременительным, в действие вступает справедливый довод и не дает нам уклониться от его исполнения. Понимаемое таким образом, гири выступает в роли сурового надсмотрщика с розгой в руке, заставляющим лентяев выполнять то, что должно. В этике это сила второго порядка, в качестве побудительного мотива она бесконечно уступает христианской доктрине любви, которая и должна быть истинным законом. Мне представляется, что это продукт искусственного общества, то есть общества, в котором случайности рождения и незаслуженные привилегии создавали классовые различия, в котором семья являлась общественной единицей, где старшинство по возрасту имело больше веса, нежели превосходство в талантах, в котором естественные привязанности зачастую должны были подчиняться произвольным, созданным человеком обычаям. В силу самой этой искусственности гири со временем выродилось в смутное чувство приличия, исходя которого из объясняли одно или другое, санкционировали или запрещали одно или другое. Например, почему мать, если потребуется, должна пожертвовать всеми детьми ради спасения первенца, или почему дочь должна продавать себя, чтобы собрать деньги на оплату разгульной жизни отца и тому подобное. Начав как справедливый довод, гири, по моему мнению, порой опускалось до казуистики. Оно даже выродилось в трусливую боязнь осуждения. Я мог бы сказать о гири то, что писатель Вальтер Скотт писал о патриотизме, который «будучи самой прекрасной, является в то же время и самой подозрительной личиной других чувств»[49]. Выведенное за пределы справедливого довода, понятие гири чудовищно исказилось. Под своим крылом оно пригрело всевозможные проявления лицемерия и ухищрения софистики. Оно бы легко превратилось в рассадник трусости, если бы бусидо не несло в себе обостренного и верного ощущения понятий храбрости, духа смелости и выдержки.
48