Сокольниках, где Пьер за сучку Елену подстрелил Долохова. А также о разлётах у Дома на Набережной, через Каменный мост, на Театральный и
Лубянский, к Музею Маяковского; а потом тут же с залётом на его же мемориал на Пресне, 36, мы рвали к “Яру” на Грузинах, и после сразу на Солянку, к Трехсвятительским, к дяде Гиляю, на “Каторгу” и к
Ляпинским трущобам, хранившим великого Саврасова… Вот там как раз я не выдержал, укачавшись поездкой, и хорошенько проблевался под минералочку под флигелем Левитана, стоявшим во дворе Морозовской гостиницы, где в подвале эсеры держали в заложниках Дзержинского… И хотя я и был сурово пьян, но то, что мне город собирался указать этим “кино”, – меня волновало больше, чем Барсун, во сне слюняво кусающий моё плечо, как младенец мамкин локоть…
Постепенно насторожившись, я стал кое-что прозревать, но не успел утвердиться, как Барсун в машине опять – от ветерка, видать, – протрезвел, стал липнуть к водиле: мол, хлебни глоток – смажь баранку. Вовремя остраполил его здоровый Петька, успел: водиле-то отказаться неудобно – раз сам легионер предлагает, он уж и грабли от руля за бухлом протянул. Только Петька-большой тут ка-ак – шмяк
Барсуна по жирному загривку:
– Ты что, Петюня, по нулям забурел?
Барсун тут же на попятную: бутылку в окошко – швырк.
И смекнул я тогда, кто тут по правде у них настоящий император, а кто прокуратор выдуманный…
Не успел я размыслить над этим, как Барсун достаёт из перчатницы ещё одну – и ко мне:
– На – глотни, всё равно пропадать!
А я – в несознанку: мне, говорю, не хочется, мне, говорю, и так плохо.
А сам бутылку свою от страха к рёбрам плотнее жму: думаю, ежели что
– как вдарю…
Тогда Барсун всполошился да как заорет водиле:
– Гони к Парфенычу, гони! Я его с курями поить стану!
Пока к Парфёнычу катились, на улицу Энгельса, к Головинскому саду,
Барсун опять ко мне с сантиментами – гад, замучил совсем:
– Ты, – говорит, – определённо наш мальчик. Ты, – говорит, – даже не представляешь, какой ты наш, как тебе повезло, засранцу.
Ну, думаю, пусть, пусть себе язык треплет: я чуть что – на перекрёстке дверцу во дворы распахну – только ты меня и видел.
А пока до Парфёныча в пробках стояли, рассказал мне Барсун историю одну – то ли расчувствовался, то ли со скуки, только стало мне вдруг интересно.
Говорит:
– Что тебя баба помелом погнала, это я очень даже понимаю.
Я, когда тебя чуть постарше был, тоже траванулся любовным расколом.
И чтоб не страдать, аспирантом в загранку подался. Нас из МГИМО куда хочешь тогда посылали – пошпионить, постажироваться. Вот и я рванул с тоски в Германию – развеяться. Там меня по части комсомола определили, фининспектором вроде: я взносы по гэдээровским райкомам собирал, учитывал – с умыслом, ясное дело… Короче, – говорит, – ты не поверишь – плакать будешь, как я резидентом в Зап. Берлине себе крышу определил. Открыл казино со стриптизом на комсомольские взносы. Так и жил – во сыру да масле, а пива было – сплошная ниагара… Про бабу свою от жизни такой забыл наскоро – как не было, суки той. Вот и ты забудешь.
Тут я, конечно, ему не поверил. Хотя сомнение он в меня заронил, признаюсь.
Однако, долго ли коротко, приехали мы до Парфёныча – в ГОРО:
Городское общество рыболовства и охоты – над самой Яузой, в
Лефортово, особнячком шикарная такая усадьба, с иголочки после реставраций. Высыпаемся ко входу – а у дверей кипарисовых уже телохраны: Гогой-Магогой стоймя стоят, башками друг к дружке жмутся
– наушники одни на двоих слушают. Нас увидали – разошлись, ходу дали
– а наушники на проводке провисли типа ленточки. И зря – Барсун проводок как рубанёт наотмашь: левый за ухо схватился – терпит.
Смотрю на угол с адресной табличкой: Большой Эльдорадовский переулок, а по перекрёстку – Энгельса, значит.
Ага, думаю, приехали…
Заходим, подымаемся кое-как – больше Барсуна в поясницу толкаем, чем сами идём. Да еще лестница винтом – крутая больно, но красивая – вроде витражная колба идёт вокруг ступенек штопором: ромбы, цветочки, серпы, молоточки, знаки качества (пентаграммы с человечком, внутри распятым), восьмиугольники также, голуби, веточки, звёздочки разные… По такой лестнице, если б не Барсун, подниматься одно удовольствие – как во дворец, не меньше, а то и – в ракету на Байконуре.
Но вот и вскарабкались. Главная зала – насквозь залитая светом, будто лампа – вроде как музей: зеркала, стол с приборами, пионы в корзинке, клавесин, камин, картины по стенам маслом – всё больше, правда, монтажники-сталевары, туркмены на комбайнах, хлеб золотой веером, ворохом и фонтаном – плюс политбюро, правда, не в полном составе: однако Ч. и Щ. там были, на почётном притом местечке, узнал я их… Лет семь тому я ихние биографии на политинформации в школе докладывал: была у нас такая бодяга – по утрам на первом уроке вырезки из “Правды” по очереди расписывали вслух перед классом…
А как узнал я портреты – на чистой интуиции, необъяснимо – вздёрнул бутылочку свою из рукава повыше, чтоб сподручней – наотмашь – с плеча вскинуть…
Тут заминка вышла – Барсун вдруг с равновесья вздумал заваливаться.
Прислонили мы его к косяку, разворачиваемся, обходим залу, смотрю: стоит нараспашку сейф-иконостас – точь-в-точь как в прошлой конторе, только изнутри дверцы иконами увешаны, – а перед ним жирный мужик расхристанный, в рубахе белой навыпуск, верхом на коньке-горбунке – на кресле-качалке с ногами – туда-сюда, туда-сюда – и в сейф из арбалета целится.
Дзень-бум – ба-бах!
И стрелу перезаряжает – меланхолично, как “Герцеговину Флор”, пальцами из колчана на ощупь тянет.
Смотрю, а у него вместо мишени внутри – пачки денег, как в
“городках”, выложены колодцем-пирамидкой: и стрелы ежом торчат.
Этот-то мужик Парфёнычем и оказался. Никакой уже был, лыка не плёл, только мычал и рукой двигал в бессилии, будто пса гладил, – так что мне его Барсун представил: мол, олимпийский чемпион по стрельбе из лука, а нынче – завхоз ихнего филиала.
Ну, чтоб ещё покороче – скажу сразу, чем кончилось.
Милицией. Напротив усадьбы ГОРО – через речку, у Головинского сада, куда Пётр к Лефорту на ботике по Яузе из Петербурга для ревизьи-по-мордасам скатывался, – чудный бело-розовый госпиталь
Лефортовский – стройно так очень – стоял на взгорье по-над речкой – в нём как раз в двенадцатом году Платоша Каратаев с кой-какими однополчанами из Апшеронского полка отлеживался от лихорадки. Так вот, Барсуна за пальбу по гошпитальным окнам-то и увезли с концами – мудила через фортку палил, навскидку из арбалета: пальнёт, прислушается, как стёкла падают – и ржёт от счастья, затвор перетягивает. И Парфёныча менты для коллекции прихватили – ни за что, так просто: пьяному ведь, как мёртвому, всё одно, где ночевать…
А нас с Молчуном – возьми да и выпусти из “воронка” на полдороге: за полсотни.
Я дал. Молчуну, видно, всё это по барабану было. Пока нас везли в лефортовский “обезьянник”, сидел чин-чинарём – спокойный, как
Емельян Пугачев: ногу на Парфёныча поставил, локтем на Барсуна опёрся (тот плашмя на скамейке пузыри храпом пускал), платок чистый достал, утирается, за решётку на ландшафт по-хозяйски поглядывает.
Я размыслил-прикинул – чую: нечисто здесь что-то, – ну их всех в баню, не хочу я в участке лишний раз светиться… Достал купюру – машу ею в задний вид сержанту.
Тот по тормозам, к нам вертается:
– Командир, маловато будет: я те чё – маршрутка?