Пекюше эти идеи привели в восторг.
Бувар, прочитав Огюстена Тьерри, отнёсся к ним с пренебрежением.
— Что ты порешь чепуху! Какая там французская нация, раз не было ещё ни Франции, ни национальных собраний! И Каролинги вовсе ничего не узурпировали. А короли и не думали освобождать коммуны! Читай сам.
Пекюше признал правоту Бувара и вскоре превзошёл его в строгости научных терминов. Он счёл бы для себя позорным сказать «Шарлемань» вместо «Карл Великий» или «Кловис» вместо «Хлодвиг».
И всё же его соблазняла теория Женуда, который так искусно сочетал начало и конец истории Франции, что середина потеряла всякое значение. Чтобы окончательно в этом удостовериться, они принялись читать Бюше и Ру.
Однако высокопарные предисловия, идеи социализма вперемежку с догматами католичества вскоре им опротивели; обилие мелких подробностей мешало видеть целое.
Они обратились к трудам Тьера.
Это было летом 1845 года; они сидели в саду, в беседке. Пекюше, поставив ноги на скамеечку, без устали читал вслух своим глухим голосом, лишь изредка делая перерыв, чтобы взять понюшку табака. Бувар слушал его, попыхивая трубкой, расставив ноги, расстегнув пояс панталон.
В детстве они слыхали рассказы стариков о 93‑м годе, и эти воспоминания, почти что личные, оживляли вялые описания автора. В те времена по большим дорогам шли солдаты, распевая Марсельезу. Женщины, сидя на пороге домов, сшивали парусину для палаток. Порой на улицу врывалась толпа в красных колпаках, потрясая пикой, на которой насажена была отрубленная голова, мертвенно-бледная, с развевающимися волосами. На высокой трибуне Конвента, в облаке пыли, яростно вопили ораторы, требуя смертных приговоров. Проходя мимо Тюильрийского пруда, люди слышали среди бела дня стук гильотины; казалось, будто забивают сваи.
А здесь, в беседке, ветерок играл виноградными листьями, неподалеку колыхался спелый ячмень, свиристели дрозды. Осматриваясь кругом, друзья наслаждались тишиной и спокойствием.
Какая досада, что в самом начале революции не удалось достигнуть согласия! Если бы роялисты мыслили как патриоты, если бы королевский двор был не столь лицемерен, а его противники не так жестоки, многих несчастий удалось бы избежать.
Рассуждая о революции, они спорили и горячились. Бувар более либеральный, с чувствительным сердцем, стоял за конституцию, Жиронду, Термидор. Желчный, властолюбивый Пекюше объявил себя санкюлотом и даже последователем Робеспьера.
Он одобрял смертную казнь короля, самые жестокие декреты, культ Верховного существа. Бувар предпочитал культ Природы. Он охотно поклонялся бы изображению толстой цветущей женщины, лишь бы из её сосков изливалась не вода, а бургундское вино.
Чтобы подкрепить свои доводы новыми фактами, они достали множество исторических трудов: Монгаяра, Прюдома, Галлуа, Лакретеля и других; противоречия в этих книгах нимало их не смущали. Каждый извлекал то, что подтверждало его взгляды.
Бувар, например, нисколько не сомневался, что Дантон был подкуплен и за сто тысяч экю проводил законы, губительные для Республики, а Пекюше уверял, будто Верньо получал за предательство по шести тысяч франков в месяц.
— Никогда в жизни! Объясни-ка лучше, за что сестра Робеспьера получала пенсию от Людовика XVIII?
— Ничего подобного! Не от Людовика, а от БонапартаЮ и, коли на то пошло, скажи: с какой это особой Филипп Эгалите имел тайное свидание перед казнью? Я добьюсь, чтобы переиздали мемуары госпожи Кампан и восстановили все абзацы, вымаранные цензурой! Смерть дофина кажется мне весьма подозрительной. Когда взорвался пороховой склад в Гренеле, погибло две тысячи человек! А причина якобы неизвестна — что за вздор!
Сам-то Пекюше догадывался о причине; он объяснял все преступления гнусными происками аристократов, чужеземным золотом.
У Бувара не вызывали сомнения ни слова «Вознеситесь на небо, сын святого Людовика!», ни россказни о верденских девах или о штанах из человечьей кожи. Он принял на веру подсчёты Прюдома — ровно один миллион жертв.
Но сообщение о том, будто Луара была красной от крови от Сомюра до Нанта на протяжении восемнадцати миль, заставило его призадуматься. Пекюше тоже в этом усомнился, и они перестали слепо доверять историкам.
Для одних революция — бедствие, козни дьявола. Для других — великое, необычайное событие. Побеждённых с обеих сторон и те и другие писатели, разумеется, объявляют мучениками.
Тьерри утверждает, говоря о варварах, что бессмысленно допытываться, был ли тот или иной правитель плохим или хорошим. Отчего не применить тот же метод для изучения более современной эпохи? Между тем в истории обычно злодейство отомщено, порок наказан, и мы благодарны Тациту за то, что он изобличил Тиберия. Однако не всё ли равно, имела королева любовников или нет, замышлял ли Дюмурье предательство в битве при Вальми, кто первый начал в прериале — Гора или Жиронда, а в термидоре — якобинцы или Равнина? В конце концов какое значение это имеет для истории революции, причины которой глубоки, а следствия неисчислимы?