Пекюше предложил ему зайти, чтобы в его присутствии закончить изложение системы Гегеля и послушать, что он скажет.
Священник присел рядом с ним, и Пекюше заговорил о христианстве.
— Ни одна религия так убедительно не утвердила истину: «Природа — всего лишь момент идеи».
— Момент идеи! — прошептал ошеломлённый кюре.
— Вот именно! Бог, приняв зримую оболочку, обнаружил свою единосущность с нею.
— Это с природой-то? Да что вы!
— Кончиною своей он подтвердил сущность смерти; следовательно, смерть пребывала в нём, составляла и составляет часть бога.
Священник насупился.
— Не богохульствуйте! Он принял страдания ради спасения рода человеческого.
— Ошибаетесь! Смерть рассматривают применительно к индивидууму, и тут она, несомненно, зло; другое дело, если речь идёт о вещах. Не отделяйте дух от материи!
— Однако до сотворения мира…
— Никакого сотворения не было. Мир существует извечно. Иначе получилось бы, что некая новая сущность прибавилась к божественной мысли, а это нелепость.
Священник поднялся с места — ему надо было идти по делам.
— Очень рад, что проучил его! — сказал Пекюше. — Ещё одно слово! Раз существование мира не что иное, как беспрерывный переход от жизни к смерти и от смерти к жизни, значит, нельзя утверждать, что всё есть — наоборот, надо считать, что ничего нет. Но всё находится в стадии становления, понимаешь?
— Конечно, понимаю… или, вернее, нет, не понимаю.
Идеализм в конце концов приводил Бувара в отчаяние.
— Хватит с меня! Пресловутое cogito[6] мне осточертело. Идеи предметов принимают за сами предметы, То, чего почти не понимают, объясняют посредством слов, которые и вовсе не понятны. Субстанция, протяжённость, сила, материя и душа! Всё это только абстракции, только воображение. Что касается бога, то, даже если он существует, невозможно постичь, каков он. Некогда он порождал ветер, молнию, революции. Теперь он проявляет себя меньше. Впрочем, не вижу от него никакой пользы.
— А как же тогда с моралью?
— Ну и наплевать на неё!
«Она действительно лишена основы», — подумал Пекюше.
Он притих, оказавшись в тупике, к которому привели его собственные предпосылки. Он этого никак не ожидал и был подавлен.
Бувар не верил даже в материю.
Убеждение в том, что ничто не существует, как оно ни прискорбно, всё же неоспоримо. Лишь немногие могут проникнуться им. Они почувствовали себя выше окружающих, возгордились, и им захотелось похвастаться своим превосходством; случай вскоре представился.
Как-то утром, отправившись за табаком, они увидели у лавки Ланглуа скопление народа. Люди толпились вокруг фалезского дилижанса; речь шла о некоем Туаше, беглом каторжнике, который уже давно бродил по окрестностям. Возница встретил его у Круа-Верта под конвоем двух жандармов, и шавиньольцы наконец-то вздохнули с облегчением.
Жирбаль и капитан остались на площади, потом туда пришли мировой судья, желавший узнать подробности, и Мареско в бархатном берете и сафьяновых туфлях.
Ланглуа пригласил их почтить его лавочку своим посещением, — там им будет удобнее. Невзирая на покупателей и звон колокольчика, господа продолжали обсуждать злодеяния Туаша.
— Что ж, у него дурные инстинкты, вот и всё, — сказал Бувар.
— Их можно преодолеть добродетелью, — возразил нотариус.
— А если не обладаешь добродетелью?
Бувар стал решительно отрицать свободу воли.
— Однако я волен делать, что мне вздумается, — заметил капитан. — Ничто не может помешать мне, например, шевелить ногой.
— В том случае, если у вас есть побуждение шевелить ею.
Капитан долго искал ответа, но так ничего и не придумал. Зато Жирбаль изрёк:
— Республиканец, а выступает против свободы! Довольно странно!
— Потеха! — поддакнул Ланглуа.
Бувар задал ему вопрос:
— А почему вы не раздадите ваше имущество бедным?
Лавочник обвёл тревожным взглядом свой товар.
— Вот ещё! Я не дурак. Оно мне самому пригодится.
— А будь вы святым Винцентом де Поль, так вы поступили бы иначе, потому что у вас был бы его характер. Вы следуете своему характеру. Значит, вы не свободны.
— Это крючкотворство! — в один голос закричали присутствующие.
Бувар не смутился и отвечал, указывая на весы на прилавке:
— Весы будут неподвижны, пока любая из чашек пуста. То же самое и с волею; когда чашки качаются под давлением двух с виду равных тяжестей, они напоминают работу нашего ума, обсуждающего разные доводы, пока, наконец, наиболее веский не перетянет, не предопределит поступка.