От яркости солнца и нанесенной обиды слеза покинула правый глаз Тимони, набухла и сползла по щеке. Кобеля… а не спусти, на? У его ж любовь, нет? А коза? Коза ж баба – на, останови! Характер! И вообще. Жизнь сегодняшний день предназначила для другого. Тимоня постоял, снял налипшие на смолу щепки, и пошел казанку на воду спускать. Жизнь речку явно предназначила для одного – рыбалки.
Громов
– Мам, – сказала дочь, оторвавшись от телефона, – мне твой Громов мозг вынес.
– Машка, я просила не называть отца по фамилии, – Ира махала в воздухе руками, чтобы скорее сох лак, и походила на огромную птицу, – у папы имя есть. В крайнем если случае.
– Лучше бы ты меня родила от Бориса Аркадьевича, – дочь нашарила ногой тапок, – я бы его звала Франкенштейн…
– Финштейн, – Ира посмотрела в потолок, – я бы и сама хотела. Но теперь-то как?
В тесную кухню впал Громов, обветренный, загорелый и пахнущий дымом костра и пылью дорог. Когда он сел за стол, на шее стала видна светлая полоска – от нательного крестика.
– Ир, едем? – спросил он и порыскал глазами в поисках еды. Еды не было. Ира работала на двух ставках, и готовить еду считала преступной тратой времени.
– Куда? В Кузякино твое?
– Почему в Кузякино? – обиделся Громов, – в Кузькины Пяди. Красивое ж название, Ир?
– Мне Санто-Доминго больше нравится, если честно. Поехали. Но на три дня. А потом я полечу в Санто-Доминго. Но без тебя, Громов. Ты выпадаешь из пейзажа.
В Кузькиных Пядях свирепствовала осень. Было такое ощущение, что у природы случился переизбыток в красно-желтом спектре, и она спешно и щедро раскрасила осины, клёны, вязы – как попало. Но вышло красиво. Всё полыхало, небо было из синей части спектра, и живописно с листвой сочеталось в необыкновенных пропорциях. Было до того хорошо, что хотелось молчать. Громов, женатый на Ире двадцать один год, вел жену за руку по лесу, и показывал ей грибные шляпки с таким видом, будто он все это весной и посадил. Ира честно плелась за ним, спотыкаясь о поваленные деревья, и с тоской думала о том, что сегодня ее подружки собираются в сауну на Новой Риге, а ее там не будет. Громов продолжал изводить жену деревенскими чудесами, показывал ей нежных пучеглазых лягушек, сидящих у колодца, тряс зачем-то рябиновое дерево и горькие на вид рыжие ягоды падали на крышу с сухим стуком. Избу Громов купил давно, и все откладывал возможность провести в деревне отпуск, но этот год, перекрывший границы, оказался подходящим для отдыха в Кузькиных Пядях. Громов с истовостью неофита влюбился в деревню, и все лето, по выражению жены «маялся дурью». Мужиков в деревне не было давно, потому Громов сам, по книжке, перекладывал печь, поднимал угол дома, латал крышу и вколачивал длинные гвозди в подгнившее крыльцо. Выходило криво, но было так радостно ощущать себя мужиком, хозяином, и выходить покурить на вечерней зорьке, и вдыхать запах скошенной травы и слушать, как ухает в лесу филин. На хрен мне Москва? – думал Громов, когда, обнажившись по пояс, косил литовкой траву, увязая острием косы в земле, и тупо смотрел на бабку-соседку, которая орала ему через забор – на пятку жми, на пятку! Чу! Чёрт городской… Оказалось, что умершая давно деревня сохранила свою жизнь и без человека – по брошенным избам можно было найти и самовары, и чугунки, и ухваты, даже гармонь с проеденными мышами мехами. Громов шалел от счастья, набивая наматрасник сеном, и даже ставил в банку фиолетовый тяжелый люпин, затянувший все совхозные поля. Не хватало одного – жены. На дочку Громов и не рассчитывал, а вот жена была нужна. И в нехитром мужицком быте, да и вообще – щей там сварить, или спинку в бане потереть. А сейчас Громов, распахивая свою душу, видел, как морщится Ира от дощатого сортира за сараем, как брезгливо обметает табуретку, прежде чем сесть на нее, и понимал – или – или.