– Галочка, умоляю, – Борис Аркадьевич виновато смотрел на прямую спину супруги, – я решил. Это мой выбор!
Деревня встретила Бориса Аркадьевича ёлками, мигающими разноцветными гирляндами, белым дымком из труб и расписанием на магазине – когда привозят хлеб, а когда – газ. Дни, по счастью, не совпадали. Избу – пятистенку уступил ему приятель на зиму, с просьбой кормить приходящую кошку Феньку, гонять мышей и «вообще следить». Борис Аркадьевич – теоретик, как и всякий российский интеллигент, живописал себе деревню в уме как нечто среднее между рассказами Распутина, которых не читал, и фильмом «Дело было в Пенькове», знакомым ему по детству. Прибыл Борис Аркадьевич аккурат под Новый год, потому был ошеломлен количеством иномарок на улицах деревни. Тракторов, лошадей и грузовиков не было вовсе. Деревенские не носили тулупов. Не ходили в валенках. Дедов не было совсем. Не скрипели журавли, доставая воду из колодцев, и не поднимался теплый пар над коровниками. Замеченные Борисом куры были одиноки и больше походили на вышитых крестиком по рушнику. Печь повергла доктора наук в ужас. Он долго изучал расположение таинственных заслонок и дверок, дважды чуть не угорел сам и трижды чуть не спалил избу. Купив обогревателей всех видов, рассовал их по комнатам и включил одновременно. Двое суток деревня жила без света. Доктор наук сидел в коконе из матраса и пил коньяк. На третий день в избу постучались. Пришел сосед.
– Здорово, – сказал он и протянул ладонь ковшиком, – ты тут, гляжу, беду терпишь?
– Вы садитесь, – засуетился Борис Аркадьевич, – я попробую чай изобразить.
– Зря ты это, – сосед Юрик укоризненно посмотрел на Бориса, – я к тебе шел, как к человеку. А ты – чай. Сейчас бабку пришлю. Она вина не пьет.
Пришла бабка, мелкая, гнутая и подвижная.
– Что вы, что вы! – причитал Борис Аркадьевич, – я сам! сам!
– Сяди, мялок, – бабка глянула на бороду Бориса Аркадьевича, – ты видать поп, лицо духовное, а потому просим прощения, как говорится, – бабка сновала взад-вперед, таскала дрова, обрывала ловко бересту, тут же наколола щепы, полезла, как фокусник, с газетой по всем печкиным дверцам, взметнулась даже на чердак, плюхнулась успокоенная, и уж через час блаженное тепло потекло по избе, вытесняя злой холод. Тут же пришли кошки.
– Какая из них Феня? – спросил Борис бабку.
– Чу! Все Феньки, – сказала бабка, – если молока дать, дак от котов продыха не будет.
Чаевничали у окна.
– Гляди, – бабка наставляла Бориса Аркадьевича, – вон, вишь? Качается? Это Зойкин Петька, он дрова колет, но дерет много, и сразу пропивает. Вона – девки пошли, обе шалопутные, Гулька и Юлька. Домой не пущай. Обреудят все и могут снасильничат. А как жа! – бабка налегала на мармелад. – Ежели по женской части, зови Темрюкову Зинку, она чистая и берет недорого. А – вот, учительша пошла. Учить будет, кого споймает. А вот Минька Чеботарев – не пущай его, он помирать хочет, про избам ходит, примеряется, где. А потом хозяину накладно выйдет. Стопочку плесни – но через калиточку … – и лилась, лилась, бабкина речь, и Борис Аркадьевич, понимая, что прожил в России всю жизнь, не зная и не понимая ее, вдруг заплакал от умиления и налил себе и бабке – по полстакана виски.
– Кто тебе эту самогонку-т гонить? Дорогая, поди? – изумилась, прочихавшись, бабка, – дурят вас, городских…
Никита Паншин
Никите Паншину и поговорить не с кем. Только три дома жилых осталось в Бармино, да и то, сознаться, какие собеседники из пьющего соседа Васьки да глухой бабки Егоровой, у которой из родни одна коза Люська? Никита хочет разговора обстоятельного, да такого, чтобы вынести для себя что ценное, да еще, чтобы собеседник его, Никиту, убедил в какой-то своей правоте! Чтобы, значит, столкновение умов произошло! Для этой цели хорошо подходит дачник, обкатанный, как речной голыш, Москвой. Но уж откуда взяться ноябрем дачнику? Приедет, кто крепкий, на новогодние дни, будет пить да бросать в снег красивые бутылки, курить сигареты в страшных, пугающих пачках да спрашивать Паншина насчет охоты, да баб. Никаких годных баб в деревне не сыскать, ушли бабы, ушли девки, за ними и мужики потянулись. Не слыхать в деревне гармошки да бабьего визгу, не курятся дымки над банями, не мнет снег копытом лошаденка, – пусто. Никита долго гремит в сенях ведрами, твердо намереваясь идти на колодец, но, вдохнув на дворе морозного воздуха, отстегивает от цепи трехцветного, рыже-черно-белого, кобеля Витяшу и идёт с ним прочь от деревни, туда, где наезжена лесовозами дорога, ведущая в сосновый бор. Бор уцелел, неизвестно почему, и сейчас стоят сосны, прямые, стройные, и Никита гладит их рукой, и говорит с ними, и досадует, и сосны, тихо перешептываясь, одобряют сказанное Паншиным. Он говорит им о ничтожной пенсии, о том, что на северах сорвал себе здоровье, о том, что жена его бросила и настроила против него детей и не дает видеться с ними, о том, что тоска кругом беспросветная и нужно продлевать разрешение на ружье, а это значит, ехать в район. Ты ж понимаешь, – Паншин стоит под своей любимицей, в которую лет восемь назад ударила молния, отчего ствол ее расщепился и сросся, как диковинная лира, и жалуется ей, – это ж в поликлинику надо, за справкой. Ну? Это ж медкомиссия. Опять в район сколько денег надо? – и сосна сбрасывает шишки, как бы подтверждая Никитину правоту. Витяша, одуревший от свободы, нарезает круги, подталкивая хозяина к Бобровому болоту, где можно всласть полаять, и полакать сладковатой хвойной воды. Эх, да что ж ты неугомонный такой, – Паншин идет, приминая мох да лишайник, сетует, что вот уж и Михайлов день, а снега с гулькин нос, только по низине, и что зима стала не похожа на зиму, и грибов нынче было хоть плачь, как мало, и вдруг, поднявшись на горку, с которой дальний лес дает себя увидеть во всей горькой обнаженной красе, плачет от немого восторга, охватившего душу, и, отталкивая Витяшу, норовящего стащить с руки рукавицу, хватает ртом звенящий морозный воздух и вдруг кричит, да так, что вспархивает тетерка, – хорошо-то как, Господи! А потом, усовестишись неизвестно чего, быстрым шагом спускается к болоту, и смотрит на подрезанные бобрами осины, и гладит Витяшу, громко и бестолково брешущего на темную воду.