Еще потолстевшая, совсем поседевшая и почти совершенно глухая, она встретила меня бурными изъявлениями любви. Ей должно быть было лет семьдесят — возраст свой она всегда скрывала с какой-то страстью и могла бы сказать «l'age est mon seul trésor»[80]. Изображение Шильонского замка заменила аляповатая тройка, выжженная на крышке лаковой шкатулки. Она с таким же жаром вспоминала свою жизнь в России, как если бы это была ее утерянная родина. И то сказать: в Лозанне проживала целая колония таких бывших гувернанток, ушедших на покой; оне жались друг к дружке и ревниво щеголяли воспоминаниями о прошлом, образуя странно ностальгический островок среди чуждой стихии: «Аргентинцы изнасиловали всех наших молодых девушек», уверяла все еще красноречивая Mademoiselle. Лучшим ее другом была теперь сухая старушка, похожая на мумию подростка, бывшая гувернантка моей матери, Mlle Golay, которая тоже вернулась в Швейцарию, при чем они не разговаривали друг с другом, пока обе жили у нас. Человек всегда чувствует себя дома в своем прошлом, чем отчасти и объясняется как бы посмертная любовь этих бедных созданий к далекой и между нами говоря довольно страшной стране, которой они по-настоящему не знали, и в которой никакого счастья не нашли.
Так как беседа мучительно осложнялась глухотой Mademoiselle, мы с приятелем решили принести ей в тот же день аппарат, на который ей явно нехватало средств. Сначала она неправильно приладила сложный инструмент, что впрочем не помешало ей сразу же поднять на меня влажный взгляд, посильно изображавший удивление и восторг. Она клялась, что слышит даже мой шопот. Между тем этого не могло быть, ибо, озадаченный и огорченный поведением машинки, я не сказал ни слова, а если бы заговорил, то предложил бы ей поблагодарить моего товарища, заплатившего за аппарат. Быть может, она слышала то самое молчание, к которому прислушивалась когда-то в уединенной долине: тогда она себя обманывала, теперь меня.
Прежде, чем покинуть Лозанну, я вышел пройтись вокруг озера холодным, туманным вечером. В одном месте, особенно унылый фонарь разбавлял мглу и, проходя через его тусклую ауру, туман обращался в бисер дождя. Вспомнилось: «Il pleut toujours en Suisse»[81], — утверждение, которое некогда доводило Mademoiselle до слез. «Mais non», говорила она, «il fait si beau, si beau»[82], — и от обиды не могла определить точнее это «beau». За парапетом шла по воде крупная рябь, почти волна — когда-то поблизости чуть не погибла в бурю Жюли де Вольмар. Вглядываясь в тяжело плещущую воду, я различил что-то большое и белое. Это был старый, жирный, неуклюжий, похожий на удода, лебедь. Он пытался забраться в причаленную шлюпку, но ничего у него не получалось. Беспомощное хлопанье его крыльев, скользкий звук его тела о борт, колыханье и чмоканье шлюпки, клеенчатый блеск черной воды под лучом фонаря, все это показалось мне насыщенным странной значительностью, как бывает во сне, когда видишь, что кто-то прижимает перст к губам, а затем указывает в сторону, но не успеваешь досмотреть и в ужасе просыпаешься.
Память об этой пасмурной прогулке вскоре заслонилась другими впечатлениями; но когда года два спустя я узнал о смерти сироты-старухи (удалось ли мне вызволить ее из моих сочинений, не знаю), первое что мне представилось, было не ее подбородки, и не ее полнота, и даже не музыка ее французской речи, а именно тот бедный, поздний, тройственный образ: лодка, лебедь, волна.
Ланс
1
Имя этой планеты, даже если она уже названа, не имеет значения. Во время наиболее благоприятного противостояния, она, очень возможно, удалена от Земли на столько же верст, сколько лет прошло от зарождения Гималаев до прошлой пятницы — в миллион раз больше среднего возраста моего читателя. В телескопическом поле зрения человеческой фантазии, сквозь призму слез, ее черты поражают воображение не больше, чем характерные особенности существующих планет. Этот розоватый шар, с мрамористыми прожилками сумеречных пятен, всего лишь один из безчисленных предметов, прилежно вращающихся в безпредельном и безсмысленном ужасе текучего пространства.
Допустим, что maria моей планеты (которые на самом деле и не моря вовсе) и ее lacus (не озера) тоже названы — одни, возможно, менее банально, чем садовые розы, другие более нелепо, чем фамильи тех, кто их впервые наблюдал (ведь, если обратиться к конкретным примерам, астроному прозываться Лампландом так же чудно как энтомологу — Краутвурмом[83]); но большинство носит имена до того антикварные, что они могут соперничать в благозвучии и слегка развратном очаровании с топографией рыцарских романов.