Заспанный командир отделения разведчиков Маргослин, в гимнастёрке без ремня, босиком, подошёл к ней, взялся за кадку. Она не отдавала её из напрягшихся рук, и некоторое время, стоя посреди двора, они тянули кадку каждый к себе. Потом Маргослин легко понёс её на плече, а Магда шла сзади с тёмным даже в солнечный день лицом. Так они скрылись за сараем.
Я не видел ни разу, чтобы кому-то из хозяев мои разведчики старались помочь; ни хозяйке, обладавшей такими пышными достоинствами, ни мальчишке. Единственная, кого они жалели, была Магда, старуха, все потерявшая на войне и работавшая на людей, которые не только ничего не потеряли, но, кажется, ещё и обрели.
Я доел яичницу со сковородки, налил себе второй стакан вина. Оно было светлое, прозрачное, только что из погреба, и пустой стакан с оставшимися на нем мокрыми следами пальцев долго ещё покрывался на столе холодной испариной. Потом я надел портупею — хозяин почтительно присутствовал при этом, — затянул широкий офицерский ремень и, чувствуя каждый мускул, с особенным удовольствием ощущая тяжесть пистолета на бедре, надел офицерскую фуражку и вышел во двор. Даже провоевав такую войну, человек в двадцать два года, в сущности, остаётся очень молодым, если могут быть важны все эти мелочи, да ещё в глазах немца.
После холодного вина солнце во дворе слепило, а под окном у белой стены сверкал и лучился иссиня-чёрной эмалью и никелем мотоцикл. Вздрагивающего от заведённого мотора, я вывел его со двора и едва успел поставить ноги на педали, как он рванулся подо мной, и полевая дорога понеслась, стремительно раздвигаясь навстречу. Я мчался по ней вверх, к голубой стене неба, и это была правда, что кончилась война и мы в Германии. За всех, кто не дошёл сюда. Я до отказа прибавил газ и чувствовал уже только ветер на зубах и нетающий холодок под сердцем — острый холодок жизни.
За перевалом была ещё деревня, и там стоял Володя Яковенко, начальник разведки другого нашего дивизиона. Тоже с четырьмя разведчиками. По каменистому подъёму в лесу, помогая ногами, я взобрался на перевал, и оттуда, с оглушительным треском, стреляя назад из выхлопной трубы, мотоцикл ворвался в улицу. Деревья, ставни домов, палисадники — сквозь пелену слез все слилось в две остановившиеся по сторонам глаз солнечные полосы.
Впереди — развилка улиц, куча булыжника посредине. К Яковенко — направо. И в тот момент, когда я уже поворачивал, накренясь вместе с мотоциклом, из-за дома выскочил щенок. Прямо под колесо. Все произошло мгновенно, руки сработали быстрей сознания. Я успел отвернуть, затормозил. Меня вышибло из седла, ударило о землю и ещё волокло по пыли, а я хватался за неё ладонями.
От удара о землю у меня лопнули галифе на коленях, сквозь пыль на обожжённых ладонях проступала кровь. Смятый мотоцикл лежал на куче булыжника, заднее колесо его крутилось. Я сел на камень. Ноги у меня дрожали. Я выплюнул изо рта землю. В тупом сознании прошла одна отчётливая мысль: «Вот так разбиться мог. После войны…» От Яковенко уже бежали сюда разведчики. Они доставили в дом по частям: отдельно меня, отдельно фуражку, которую кто-то из ребят разыскал на другой стороне улицы.
Пока с меня стягивали сапоги, Яковенко стоял рядом, со стаканом водки в руке.
— Пей, — говорил он. — Кости целы? Как, ребята, целы кости?
И пальцами щупал мне голову.
— Терпишь? А здесь? Цела! Значит, можно, пей!
Когда все ушли, он сел рядом со мной на кровать. И тут только я заметил, что у него лицо больного человека.
От него пахло водкой.
— Знаешь, — сказал он, — я был в концлагере. Тут, оказывается, концлагерь находился. В трех километрах отсюда. Я вчера ездил туда.
Он вытер ладонью лоб.
Я знал, что у него в сорок первом году под Киевом погиб отец, комиссар танкового батальона Яковенко. А два года спустя к ним домой пришёл человек и сказал матери, что он был в плену в одном лагере с их отцом и бежал оттуда, из Германии. Отец их бежать уже не мог и просил только передать семье, что жив. Мать написала об этом на фронт сыну, не зная, надеяться ли, верить?
С тех пор у Яковенко была тайная надежда: вот мы войдём в Германию, и он узнает об отце. И чем ближе был конец войны, тем нетерпеливее становилась эта его надежда.
Вчера впервые увидел он наконец немецкий концлагерь. Тем же путём, от ворот лагеря до крематория, которым прошли здесь сотни тысяч мучеников, шёл он по земле, впитавшей их кровь. Он уже знал, что, если и был среди их навсегда исчезнувших следов след его отца, никто никогда не расскажет ему об этом.
— Там канава такая. За крематорием. — Он вдруг сильно побледнел. — Мухи над ней. Зеленые… Я не сразу понял… Только вдруг страшно стало. Запах, наверное… Там — человеческий жир, в канаве. Людей сжигали, и стекало туда…
Он раскачивался, сутуло сжав коленями руки.
— Знаешь, — сказал он, — я на одно надеюсь: отец комиссар был. А комиссаров они в плен не брали… И потом, этот человек сказал, что в лагере фамилия отца была Яковлев. Не Яковенко, а Яковлев. Может, спутал с кем-нибудь? Мать больше ни разу его не видела.
Что я мог сказать ему? Я сказал, что это очень может быть, и даже наверное, и лично я знаю несколько таких случаев. Вот, например, в нашем полку, когда мы прорывались из окружения…
Яковенко сидел, покачиваясь, глаза были закрыты, лицо от скул бледно, а на порозовевших висках и на лбу выступил пот.
Ночью, внезапно проснувшись, я увидел над собой на потолке широкую тень: плечи во весь потолок и втянутую в них голову. Подперев кулаками виски, Яковенко сидел за столом, две свечи в блюдечке освещали снизу его лицо. Услышав, что я не сплю, он в тапочках на босу ногу, в галифе, в распоясанной гимнастёрке пересел ко мне на кровать.
— Мне там сказали, пепел… пепел сожжённых людей на дороги вывозили. Поля удобряли пеплом. Он потёр горло. Голос был пересохший.