Выбрать главу

— Ничего, ничего… — бодрил он себя.

В госпитале, в палате у них был раненый, от которого и врачи уже отказались. А он жил. Одной силой воли жил. Умер во сне.

Легко, должно быть, это — во сне. Смерть наяву страшна.

Старик лежал, стерег утихавшую боль. И среди многого, что передумал он и вспомнил в эту ночь, не давая себе уснуть, вспомнился и тот старик-болгарин, которого они обидели. Наверное, он уже умер. Это на их тогдашние глаза — старик, а был он моложе его теперешнего. И все само собой вышло, человек не знает, что в нем сидит.

Отара паслась на склоне, они увидели отару, а он увидел их. В бараньей расшитой безрукавке, седой, с длинной крюковатой палкой в руке, он сам позвал их: «Братушки, братушки!..» И подросток, который был с ним, кричал: «Братушки!..» Вчетвером, сидя на разостланной шкуре, они пили светлое вино, закусывали овечьим сыром. И чем больше пили, тем лучше понимали друг друга. Но мысль свою держали про себя: старшина послал их добыть овечку. И что бы им стоило сказать это болгарам? Но нет, они вдруг вскочили и, с автоматами за спинами, распугав отару, выхватили овцу, кинули ее в бричку и, не оглядываясь, погнали коней, нахлестывая вожжами.

В лесу зарезали, ободрали, подвесив за ноги к дереву; шкура с овцы снимается легко. И все вместе — шкуру, требуху, маленькую черную овечью голову, которая только что щипала траву, — бросили, даже не присыпав землей. И весело рассказывали, вернувшись, казались себе удалыми. Стыд пришел много поздней.

В синих сумерках, в меркнущем свете месяца наклонился над ним внук. Внук говорил с ним, лицо его было разумно, старик слышал его голос и слова из далекого, забытого детства:

Stille Nacht, Heilige Nacht…[4]

Сладкой тоской сдавило горло, старик потянулся весь, и уже не стон, а хрип шел из горла. И тогда внук шершавым языком стал лизать его лицо, виски, щеки. Тычась мокрым, холодным носом под рубашку, лизал грудь. И сердце, остановившееся было, дрогнуло, забилось.

Сквозь туман, объявший сознание, издалека проступало вытянутое, не похожее на себя лицо внука. Упершись лапами, собака дышала над ним. Ждала. Она смотрела в глаза ему умными человечьими глазами.

В месте светлом, в месте злачном, в месте покойном

— Так… Начали… Мотор!

Хлопнула хлопушка.

— Дубль два!

И грянул марш. В ногу, в ногу, отбивая шаг, двинулся строй, вздымая известковую пыль. Встречно по рельсам покатили рабочие тележку с камерой и пригнувшимся к ней оператором.

— Песню! Песню! — забегая сбоку, но так, чтоб не попасть в камеру, надрывался, молил, грозил ассистент.

И не грубый от зноя и ветров отрывистый голос запевалы, а сладкий эстрадный тенор из военного ансамбля вознесся, как жаворонок в синеву:

Взвейтесь соколы орлами, Полно горе горевать…

Строй надвигался. Ремни, портупеи, погоны, фуражки с белыми кокардами, лица, лица…

— Лица-а! — застонал режиссер и сел на камень, зажав голову руками. Рядом с ним на парусиновом стуле остался брошенный микрофон. — И это — русские офицеры?

Дворяне?

Сам режиссер был не породист, коротконог. При мощном сложении, крупной голове, крупных чертах лица он, когда сидел, производил впечатление рослого человека. И потому он сидел, а они перед ним стояли: ассистент и консультант.

— Где вы их понабрали таких? Это не дворяне, дворняжки. Их будут расстреливать, вам жалко? Мне — нет!

Откатили по рельсам тележку с оператором, массовка, изображавшая господ офицеров царской армии, курила, сойдясь, поворотившись спинами на ветер. Море было еще холодное, и от ветра, срывавшего белые гребешки волн, синели лица. Но набежавшие поглазеть на съемки мальчишки да томящиеся от безделья, тепло одетые отдыхающие из местного санатория, приехавшие не в сезон, по льготным путевкам, добровольно зябли на ветру, отгороженные белой веревкой, вдоль которой похаживали для порядка два милиционера с мегафонами.

Дело было, конечно, не в лицах: время уходило, и режиссер нервничал. А уж как выбирал он сценарий, чтобы не ошибиться, чтобы одним выстрелом и сразу — в десятку. И вроде бы ухватил главный нерв времени. Не случайно же сегодня достают старинные фотографии, которые десятилетиями прятали от властей, устраивают выставки, и люди смотрят со слезами умиления на глазах. Да и можно ли смотреть без слез? Сестры милосердия русской армии в Первую мировую войну, белые голубки, генералы с благородной строгостью во взоре. Какие лица! Даже у нижних чинов.

вернуться

4

Тихая ночь, святая ночь… (нем.).