Обычно перед рейсом машины стояли на морозе в переулке, заслоняя кузовами свет в окнах, шофера и грузчицы курили вокруг железной печи, спешили накуриться.
Отдельно ото всех, за столом начальник шелестел бумагами, писал на углах вкось.
— Та-ак, — произносил он наконец: без «так» ни одна его молитва не начиналась. — Та-ак…
И, глядя поверх шапок и голов, никого из нас как бы не различая в отдельности, вызывал:
— Полста двенадцатый!
Казалось ему так авторитетней — выкликать человека не по фамилии, а по номеру машины. И начинался лай. Кого наряжали ехать в Тутаево за товаром, требовал, чтобы его послали в Александров, кого в Александров, кричал, что едет в Тутаево.
Были, конечно, тут свои расчеты, не могло не быть, хоть я за время службы в товароведах так и не постиг этой премудрости, но больше, по-моему, просто драли глотку. Переждав время, начальник вставал, придерживая на впалой груди борта шинели, шел к печи, нагибался, подкладывал полешко — как бы через силу и хворь, мол, глотки дерете, а полено и то без него подложить некому — и, исполнив все это, возвращался на свое место, за стол, сидеть за которым было его жизненным назначением. Наверное, чем меньше человек сам по себе, тем больше в нем эта потребность возвыситься над людьми, чтобы и смотреть на него могли только с дистанции.
Любопытно было наблюдать мирную жизнь, от которой я отвык. Никаких определенных планов на дальнейшее у меня в ту пору еще не возникало. Война кончилась, я вернулся живой, а что с собой делать, не знал и беспокойства по этому поводу не испытывал, не поселилось оно еще во мне, не гнало, не торопило, и так хорошо я себя чувствовал в жизни, как, может быть, потом уже не чувствовал никогда. Жил я совершенно один в промерзавшей до инея шестиметровой комнате, топил плиту, что-то готовил в алюминиевой кастрюле, потом она затерялась, потом нашлась, недоеденная рисовая каша в ней посинела, алюминий проело насквозь, и мыть кастрюлю уже не потребовалось.
Комната на время досталась мне в полное мое пользование: тетка уехала в Германию к мужу, где он еще служил, сестру перевела жить к подруге, и, если я, допустим, не возвращался домой ночевать, фанерная ставня так и закрывала окно изнутри и сутки, и двое. И друзей в Москве у меня еще не завелось. Иногда мы беседовали с управдомом о жизни.
Он демобилизовался раньше, ходил, как все мы, в офицерской шинели без погон. В прошлом танкист, он смотрел на себя в новой своей должности, как на фронте боевые офицеры смотрят на интендантов, но для желающего и умелого должность его в то время открывала много возможностей, он знал.
Шли мы обычно в палатку в конце Пятницкой улицы, где была у него знакомая продавщица газированной воды, подходили, кивали, и она, закрасив сиропом от посторонних глаз, наливала нам под прилавком по стакану водки: почему-то, не помню уже почему, продавать водку в палатке не разрешалось. Мы выпивали, закусывали конфеткой и шли, беседовали не спеша, садились где-нибудь на лавочке посидеть, опять шли. Хороший он был мужик и тоже не знал еще, куда себя девать.
После великой войны, которая вознесла нас, каждому открыла истинную его цену, хоть мы этого еще не сознавали тогда, трудно было найти в жизни место по себе, все казалось временным. Он так и не успел распорядиться собой, погиб в том же сорок шестом году, и погиб до обидного глупо.
В конторе домоуправления, откуда дверь открывалась прямо на улицу, была такая же, как у меня в комнате, плита, сложенная из кирпича, с двумя чугунными конфорками сверху. Поссорясь с женой, выпив крепко со зла, пошел ночевать он в домоуправление, раскалил печь и заснул, как был, в шинели, спиной во сне привалясь к плите. Выскочил оттуда, из дыма, когда все горело на нем и тлело. И кто-то от большого ума ударил по нему струей из огнетушителя. Дважды горел человек в танке и жив остался, чтобы вот так погибнуть.
На похоронах билась лбом о край гроба жена, совершенно обеспамятевшая, ноги под ней подламывались. Открыто, никого не стыдясь, в голос ревела бухгалтерша — вдова, баба властная, резкая, многие вокруг зависели от нее, шли к ней с подношениями. Когда грузовик уже трогался со двора, она спешно сунула под плоскую подушечку, под холодный его затылок какие-то листки: молитву, переписанную от руки, как после я узнал. Вот так оборвалась эта судьба — война кончилась, но в людях все еще длилась.