Я боюсь шумно вздохнуть, вся подалась вперед и только чудом еще не упала с печи. Как нравится мне далекий мальчик! Как хочется с ним вместе, взявшись за руки, подставить голову под деревянный желоб крыши, откуда падает фырчащая вода. Но не взять мне его руку в свою. Однажды он не вернулся из школы.
Как хорошо, как светло улыбается моя бабка Елизавета. От ее улыбки высыхают слезы на глазах милушек-красавушек, а уж волосы, у них давно просохли. Они крутятся возле тусклого зеркала, тесня друг дружку.
— Девушки, ой девушки, — ликует молодуха, отраженная помутневшим стеклом, — как я на такую красу платок надевать стану? Гляди, они у меня светятся!
И правда, чуть коснется молодуха гребнем русых кос, как голубые и розовые огни рассыпаются вокруг, будто самоцветы сказочные. Она забирается на печь, длинноволосая, красивая, вся в запахах луга, леса, и начинает тискать и тормошить меня. Мы визжим, хохочем, будто подружки-ровесницы, и я открываю перед нею сокровенное богатство — чемоданчик.
— Хочешь, я из твоих бумажек сделаю кукол? — предлагает она.
Хочу ли я!
Из плотной бумаги вырезает она красавицу. Из серебра мастерит ей сарафан и говорит:
— Эта кукла — мама.
Парень в золотой рубахе с гармошкой в руках ложится рядом.
— Эта кукла — папа.
— Эта кукла — дочка.
Кукла дочка вылитая я, только разодета она в ярко-синее платье с золотым воротником и манжетами, какого у меня нет.
Я не могу вспомнить, чем кончился тот вечер, какие мысли привели меня к горькому прозрению о моем сиротстве.
Помню.
Луна была чистая и блестящая, будто и она в компании милушек-красавушек омылась бабкиными травами. Я сидела на лавке, разложив отливающих лунным светом кукол. В свете окна кукольные лица казались красивыми и улыбались далекими непонятными улыбками. Я прикасалась к ним, и они чуть, слышно позванивали фольгой нарядов. Опомнилась я, увидев перед собой перепуганное лицо бабки Елизаветы. Губы ее шептали что-то, а руки трогали мой лоб.
— Бабка, — сказала я, отстраняясь, — почему у меня нет папы?
Помню.
Спросила и удивилась, так низко и хрипло прозвучал мой голос.
Потом кончилась ночь.
И пришел день, когда стали мы с памятью неразлучны, словно до этого была она вольной птицей, слегка прирученной, жившей законами своей свободы и охоты. Теперь же память моя осталась навсегда при мне.
Часто зимой, запрягая лохматую лошадку, вез меня с неизменным чемоданчиком в руках дед Николай Владимирыч в деревню Иголкино к баушке Марье.
Снег, много снега, очень много снега — это сугробы. Сугробы под окнами заглядывают в горницу. В свете заоконных снегов, синем и ясном, вижу: кровать с подзором, накидушками, пирамидой подушек. Выше подушек в большой резной раме фотография строгого человека с бородой. Это муж баушки Марьи — Никандр. Я не знаю его, в сорок первом он ушел на войну и пропал без вести. Но и этого я не знаю еще. Известно мне о Никандре вот что: уходя на войну, стал заводить он часы, и, когда подтягивал гири, высунулась из домика кукушка и потеряла один глаз, крохотное стеклышко. Часы эти поныне висят в простенке между кроватью и комодом. Сейчас стеклышко у меня в кулаке. Я придвигаю табурет, влезаю коленками на комод и жду, когда раскроются створки теремка, покажется серенькая с накрапом птичка, чтобы схватить ее и толокном приклеить второй глаз. Но птица выглядывает ненадолго, а пока я изловчусь, исчезает за резными дверцами. Удобней поймать птичку, когда та кукует много раз. Я жду. Наконец зажимаю ее в ладонях. Часы кашляют и хрипят. Я отпускаю птицу, торопливо слезаю на пол. Лишь из угла комнаты осмеливаюсь взглянуть на часы. Из полу-распахнутых створок высовывается деревянная птица. Часы стоят. Я сажусь на лавку и с тоской жду возвращения баушки, в окно светят белые сугробы, в их сиянии вижу торопящуюся баушку Марью.