Выбрать главу

Когда нет его, гири подтягиваем мы – уж кто успеет – я, брат или сестра. Успеваю чаще я, потому что делаю это, коварно нарушая общую договорённость, раньше времени, когда все заняты вне дома, то есть когда сестра и брат со школы ещё не вернулись. А ради этого и с тумаком смириться можно. «Голова не флакончик, – говорит мой сосед и приятель Вовка, Рыжий, – от шшалчка не расколецца, а крепшэ тока, парень, станет».

И он, Рыжий, самый младший в их, Чеславлевых, семье, поскрёбыш, и ему дома от своих нередко достаётся. Мы с ним битые ребята. А за одного битого… сами знаете.

Свет в избе горит только на кухне, а к нам в комнату он длинно и узко просачивается через щели окрашенной тёмно-синей краской дощатой казёнки. За окном – ещё даже не брезжит. В прихожей по стенам и по потолку пляшут розовые блики – топится буржуйка. Гудит. Топится и русская печь – эту не слышно, но лежу я возле её бока – бок горячий.

На улице около шестидесяти градусов мороза. За ночь несколько раз вставали мама и отец, подкладывали в буржуйку дрова – чтобы все мы не замёрзли.

Сплю я всегда чутко, стоит им, отцу или маме, зашуметь дверцей буржуйки или дровами, и я просыпаюсь, тут же, правда, и засыпаю, но то, что видел ночью склонившихся перед буржуйкой то отца, то маму, утром помню.

Мама, невольно запуская перед собой клуб порывистой и расторопной изморози, а с нею – стылый запах улицы, то входит в избу, то выходит из неё – управляется. У нас корова и два телёнка. Один из них прошлогодний бычок чёрно-пёстрый, другой новорожденный – красно-белая, как мать её корова, тёлушка. Я её, тёлушку эту, уже видел, трогал её за тёплый, влажный нос. Смешная. Путает мой палец с материнской дойкой. А ей, тёлушке, и я, наверное, кажусь потешным. Я ведь не корова, и для неё во мне чудного немало: на двух ногах и без рогов-то. Когда к ней подхожу, мыкает – душевная.

Отец тоже на улице. Кормит коня, убирает за ним во дворе мёрзлые шевяки. Наполняет ими большой плетёный из черёмуховых прутьев короб, который стоит на санях, после запряжёт в сани послушного, смирного коня Карьку и вывезет на нём шевяки на назмище.

Может быть, и я с ним съезжу. Может быть. Свободный если буду.

За скотиной в стайках убирает брат. Мне такую работу пока не доверяют, но я не шибко и напрашиваюсь. Есть дела и поважнее.

Когда вбегает собакой в дом изморозь, я от неё прячусь с головой под одеяло. Когда выглядываю, её, изморози, уже и след простыл – ох, ну и ловкая же. И почему же в избу-то так рвётся? Ради тепла, чего же ещё ради? Свора там, в сенях, изморозей этих – сколько их ни впускай, не иссякают. Бр-р-р.

Звякнув – нечаянно задела о косяк – пустым управочным ведром, входит в избу мама. Чтобы её увидеть, надо мне только отодвинуть пальцем занавеску, что я и делаю, и вижу маму: освещена она из кухни. Укутанная поверх телогрейки в шали – одна на голове, другая на поясе. В рукавицах-шубенках. Ведро ставит около буржуйки, чтобы обтаяло скорее. Раздевается. Значит – управилась. Ну, слава Богу.

Появляется за нею и отец. На того я и не смотрю, и так понятно, что не кто иной это, а он: и дверью громко хлопает, как будто в конюховке, и, обивая в избе уже, возле порога, валенки от снега, топает шумно – в шкафу посуда даже отзывается. «Уж никого не пощадит, кто если спит-то», – говорит про него мама. Это уж точно.

Молчат оба. С морозу сильно-то не разболтаешься. Когда уж губы отогреются, лицо отмякнет.

Отец скоро принимается брякать умывальником – ох уж и любит поплескаться. «Как селезень, – говорит про него мама. – Как тюлень ли». Пол-то весь ульёт на кухне, подтирай за ним потом другой кто. Я не подтираю. Сестра или мама.

Я и умываться не терплю. Зимой – особенно. Отправят, пойду, потыркаю вхолостую языком рукомойника. Второй раз отправят – смочу лицо ладонью. Отвяжутся. «Грязь, смотри, только размазал… А его и не отмоешь, – говорит про меня отец, словно отчаявшись. – Кирпичом чистить надо. Или пемзой. И в кого такой он чёрный-то?… Как голенище», – плечами ещё пожмёт, будто и впрямь разведать хочет. Не меня же спрашивать, в кого я. Сам в себя, в кого ж ещё-то! «В Амельяна Пугачёва. Но, в таво, поди, в прадедушку. Чё уж чё, насеменил-то тот обширно… Точь такой же, закоптелый… А подвижный был, помню, как шоршень. Ты яво ждёшь тут, а он, зараза, слышишь, под Урюпинском. И всё при бабе, всё при разной. Менял их, зверь, как я заряд в трубке. Не в Амельяна, дак в Берию. Тот вроде тоже был, как сообшают, смуглый», – меня же обсуждая, говорит Иван Захарович Чеславлев, дедушка Рыжего. Но тот-то старый, из ума выжил, чудом что-то ещё помнит. «Весь умишко, пень гнилой, через нос с махорочными крошками высморкал», – говорит про него жена его, Марфа Измайловна. Оно и верно.