— Ничего.
— Ну-ну! Признавайся, что ты ему еще сказал? — пытал управляющий.
— Сказал только, что отец за собачьей верой гнался, а сына пахать не научил.
— Кабы у него свидетель был, он мог бы на тебя в суд подать, за оскорбление, а мы бы тебя оштрафовали,— укоризненно произнес Мюллерсон.— Так-то.
Надменная улыбка слетела с лица кубьяса.
— Старый Раудсепп был добрый кузнец, уж ежели он лошади подковы ставил, то они садились как влитые. Вот жеребец у меня прихрамывает, а хорошего кузнеца, знающего свое дело, нету, того гляди коня загубишь, нога-то уж совсем сбита,— сетовал управляющий.
А у Хинда он спросил в обеденный перерыв:
— Ну как здоровьице?
— Ничего, — глянул Хинд исподлобья.
— Так говоришь, ничего, не жалуешься? — допытывался Мюллерсон.
— Не жалуюсь.
Управляющий подумал немного.
— Тогда получишь еще пятнадцать розог,— сказал он.— Семь — в этот понедельник, остальные восемь — в следующий, не то еще сляжешь в самую страду.— Он долго пыхтел и
свистел, потом добавил: — Хочу поглядеть, выйдет из тебя хозяин или нет!
В понедельник Хинд снова был наказан сторожем.
На этот раз он кричал меньше, хоть старые раны, на которые ложились удары, горели огнем.
То ли он привык, то ли становился хозяином.
«Никаких надежд…— мелькнуло у него в голове.— На будущей неделе еще меньше кричать будешь…»
Это были печальные мысли. Последняя искра надежды и та гасла.
По обе стороны ухабистой дороги плотной стеной стояли деревья, тянулись своими ветками к телеге — все березы да ивы.
И Хинд чувствовал, как эти хрупкие нежно-зеленые ветки манят его к себе.
«С каждым разом будешь кричать все меньше. Пока не привыкнешь, а потом и вовсе перестанешь,— вернулась к нему старая мысль, горькая и унизительная.— Чем человек старше, тем тише. Хоть до смерти бей, а все смолчишь».
И кто-то — в лесу ли, на болоте ли — повторил громким глухим голосом:
— Смолчишь… смолчишь…
В голове стоял звон. Это ощущение было ново, чуждо и утомительно.
«Кровью пропитанная скамья… Кровью пропитанная скамья, теплые края, — вертелись колесом мысли в голове.— Кровью пропитанная скамья…»
Перед алаянискими воротами подступила тошнота.
Мярт был во дворе, прилаживал к телеге оглобли. Худой и тщедушный, в драной шубе, он был жалок и убог.
Взглянув из-под руки на дорогу, он признал в кровавом свете вечерней зари Хинда и окликнул:
— Ну как, зажила ли спина-то?
— Ах, зажила ли! — криво усмехнулся Хинд.— Сегодня еще раз высекли, по живым-то ранам.
— Ах, так! — подивился Мярт.— Ах, опять по живому? В чем же ты еще провинился?
— Кубьяс пришел торкать, отца-покойника бесчестить.
— Ну что ты скажешь, и в земле от них покоя нету…
— Я схватил его за грудки и встряхнул разок,— повернулся Хинд в телеге.
— Неужто встряхнул? — недоверчиво спросил Мярт.
— Да вот встряхнул. Порку на два понедельника поделили.
Алаяниский хозяин вздохнул, по всему его тщедушному телу прошла дрожь, будто он вот-вот заплачет, и тихо пожаловался:
— В конце концов остается молча терпеть, все перетерпеть, все тычки и зуботычины, только бы терпением бог не оставил. Твоему отцу повезло, над ним никто больше не смеется и не глумится. Меня же бранят и шпыняют всяк кому не лень, хоть лебедой поле засевай, хоть бы одно зернышко в магазее дали, все только зубы скалят, мол, «господи, помилуй» даст. Ну что это за разговор! Ходил намедни к священнику: дескать, хочу обратно веру поменять, тогда мне дадут в магазее зерна в долг. Священник как разошелся, как принялся кричать, ты во спасение души веру поменял, как можно!
Хинд хлестнул вожжами мерина.
Не может быть, чтобы не было никакой надежды.
В таком случае и жизнь ни к чему. Тогда уж лучше вожжу на шею и наверх, на Паленую Гору, под весенние облака, к чистым стройным деревьям, выбрать березу повыше и повеситься. От жизни до смерти всего один шаг.
И тут в скрипе телеги с деревянными осями послышался хриплый голос отца из загробного мира:
— Куда ни кинь — все клин, не могу я тебе ничего присоветовать.
А ведь отцу было около пятидесяти, когда сыпной тиф прибрал его к себе, в молодости он ходил меж трех мыз с угольным мешком за спиной, был кузнецом. Работал в поле, повидал на свете немало. Почему же он не мог ничего присоветовать?
Кончится корм, кончится и лошадь, иссякнут его душевные силы. Все кончится.
Когда же пройдет это странное оцепенение, этот душевный столбняк, который охватил его, когда он отца, брата, а напоследок и мать на одр положил?
То был лед, что звенел у него в душе. Толстый лед холодной-прехолодной зимы. Весна не могла с ним справиться, даже лето не могло.