Подполковник мучительно расставался с жизнью. Волокли его на бурке торопливо, впопыхах, часто роняя; тогда он еще сохранял сознание, и все толчки и броски отдавались в огнем горевшем животе: ему казалось, что курдский свинец продолжает все глубже и глубже проникать в него при каждом сотрясении, разрывая ткани и отравляя кровь. Но он был воин, он знал, что такое паника в бою, и поэтому сосредоточился на одном: не вскрикнуть, не застонать, задавить боль и стиснуть зубы.
Не стонал он и сейчас, хотя боль все росла и росла в нем, точно большой мохнатый паук. Паук этот ворочался там, внутри, как живой, вонзаясь в беззащитные внутренности, терзая их внезапной нестерпимо вспыхивающей болью, от которой подполковник покрывался липким холодным потом. Сидя у изголовья, Тая то и дело осторожно вытирала его лоб и лицо, и он все время видел ее глаза: огромные, наполненные не ужасом, а — болью. А Китаевский лишь беспомощно разводил руками да без толку рылся в походной аптечке. Гедулянов сидел с другой стороны, держал подполковника за руку и что-то говорил: об отряде, о крепости, об отступлении — Ковалевский не слушал. Ему уже не нужно было ни прошлое, ни настоящее. Необходимостью стало будущее, которого у него не было, но о котором он не переставал думать. И молчал, не отвечая на вопросы и не отзываясь на доклад Гедулянова.
— Он в сознании? — тихо спросил капитан, уловив это странное безразличие.
Максимилиан Казимирович не успел ответить. Подполковник с трудом разлепил сухие, провалившиеся губы.
— Штоквича.
— Я сам, сам, не беспокойтесь, — поспешно забормотал Китаевский, бросаясь к дверям.
— Матери скажешь, убит сразу, — сказал подполковник, пристально глядя в Тайны глаза. — Сразу. Не мучился.
От того, что отец впервые за эти часы обратился к ней, Тая не выдержала. Слезы сами собой потекли по щекам, а глаза оставались полными боли и отчаяния. Не в силах ничего выговорить, боясь, что разрыдается, она лишь часто закивала головой, и в этот момент вошел Штоквич. Он уже знал, что подполковник безнадежен, что страдать ему осталось считанные часы, но думал не о нем и не об отступлении, а о том лишь, что предстоит сделать. И потому сразу же, еще в дверях сказал сурово и непреклонно:
— Вы поступили в армию плакальщицей или сестрой милосердия, сударыня? По штатному расписанию — сестрой, а посему извольте исполнять долг: лазарет нуждается в вашей помощи.
И посторонился, давая дорогу. Тая поспешно встала, не зная еще, как поступить: остаться ли с умирающим отцом или исполнять то, что приказано. Но Ковалевский из последних сил улыбнулся ей одобряющей, мягкой улыбкой, и Тая, поцеловав его в потный лоб, поспешно пошла к выходу.
— Обождите за дверью, — внезапно сказал Штоквич; дождался, когда она выйдет, приглушенно сказал Гедулянову: — Проводите ее дальними коридорами: курды режут армян в городе.
Гедулянов молча вышел. Штоквич плотно прикрыл дверь, прошел к табурету, сел, положив на острые колени крепко сжатые кулаки, долго молчал.
— Вы — самая большая потеря наша, — сказал он наконец. — Самая тяжелая потеря.
— Из пушек не бьют? — борясь со все нарастающей, нечеловеческой болью, спросил Ковалевский. — Противник не открывал артиллерийского огня?
— У них нет пушек. Пока, во всяком случае, нет.
— Скверно.
— Что? — Штоквич нагнулся к умирающему. — Вам скверно?
— Скверно, что у них нет пушек, — раздельно сказал Ковалевский. — Без пушек они не станут вас штурмовать.
Он сказал «вас штурмовать», уже отрицая себя, уже думая о других: о тех, кого оставлял, и о том, кто оставил его самого сторожить Ванскую дорогу. Штоквич уловил первое, но не понял второго.
— Ну, и слава богу.
— Надо заставить их штурмовать. Заставить. Задержать тут, у Баязета. Иначе… — подполковник крепко стиснул зубы, пережидая, когда утихнет очередной накат боли, когда разожмет челюсти этот страшный мохнатый паук, рожденный курдским свинцом.