Вообще говоря, человек несравнимо более правомочен выносить приговор своему времени со всеми его «измами», тенденциями, умонастроениями, со всеми его наиболее общими чертами, нежели другому человеку. Собственно, этому учит христианство, которое Надежда Яковлевна исповедовала. Но наряду с духовным и моральным аспектами здесь есть и чисто познавательный аспект. Еще Аристотель говорил, что настоящий предмет точного знания — это общее. Описать с безупречной верностью некоторую моральную ситуацию, некоторую духовную ловушку, некоторую психологическую атмосферу вообще — трудно, но вполне мыслимо. Пусть, однако, два человека попробуют с полной добросовестностью воссоздать сценку, разыгравшуюся между ними сутки тому назад, — и мы получим рассказ о двух разных сценках.
Самому зоркому случается недосмотреть, самому пристальному — недослышать, самому проницательному — понять превратно. Это трюизм, касающийся условий человеческого существования в любое время, в любой стране, в любом обществе. Когда, однако, абсолютно реальные причины побуждают, более того, принуждают не верить ничему, кроме собственных глаз и собственных ушей, когда немыслима спокойная перепроверка фактов, выводов и оценок в неторопливых, непринужденных разговорах с себе подобными — человек оказывается перед выбором: либо полное недоверие к себе, при котором никаких воспоминаний не напишешь, никакого своего слова не скажешь (и которое опасно смыкается с не умолкающими нашептываниями страха — а что я, в конце концов, знаю? куда суюсь?..), либо, напротив, уверенность в себе, которая в других условиях была бы непозволительна, а здесь необходима. Эта уверенность, эта авторитетность и категоричность переходят в постоянный навык ума, твердея с возрастом, потому что есть же еще и законы психологии. Такова ситуация «единственного свидетеля», вне которой обе книги Надежды Мандельштам поняты быть не могут. Когда достаточно твердо помнишь, что одинокая властность их тона не от хорошей жизни, отпадает охота иронизировать. Как, впрочем, и приукрашивать.
С другими нашими пророками — употребляю это слово без кавычек и в достаточно серьезном смысле, — изначально сформированными, как Солженицын, как Шаламов, тем же опытом «единственного свидетеля», у нас, в общем, схожие проблемы. В сравнении с масштабом их подвига проблемы эти вовсе не так уж значительны. Какие есть — мы не достойны и таких учителей. Бог послал нам их, смилостивившись над нами воистину не по грехам нашим. Было бы, однако, лицемерием притворяться, что проблем нет.
Что касается Надежды Мандельштам, важно, что она на каждом шагу отталкивалась не только и не столько от сталинщины, сколько от ущербного либерализма 60-х. (Вот здесь, в оценке времени, когда «все были хорошие», я рад согласиться с Николаем Панченко.) Со сталинщиной, в конце концов, дело было более или менее ясное; когда начальство объявляло расчетам с ней очередное «отставить!», это было оскорбительно, однако на общественное мнение повлиять уже не могло. Опасность была в другом: как бы тема «нарушений социалистической законности», «лагерная тема» тож, не была канализована, хитро отведена в русло, отторгнута от больших логических связей и под разговором не была подведена жирная черта — на присущем тому времени фоне из комсомольской романтики, безупречно гуманного Ленина по Казакевичу и восторженной идеализации 20-х годов. (К слову сказать, критика 20-х у Надежды Яковлевны стимулируется именно контекстом 60-х.) Здесь важно подчеркнуть, что ущербность шестидесятнического либерализма была ущербностью прежде всего мировоззренческой; даже спор с официозом принимал навязанные им псевдоаксиомы, точки отсчета, мыслительные ориентиры и фундаментальные понятия, шел на официозном идеологическом жаргоне. Философские и религиозные интересы, широко распространившиеся в 70-е годы, для «оттепели» не характерны. Мысли тогда быстро переводились на уровень голой эмоции, настоятельно требующей гитарных струн и растроганной затуманенности сознания; разъятость мыслительных сцеплений словно материализована в рваной прозе мемуаров Эренбурга, побуждающей вспомнить его же строку: «Додумать не дай, оборви, молю, этот голос…» Вопрос о целостном мировоззрении в таких условиях становился вопросом из вопросов, более острым, насущным и запретным, чем все разгадывания секретов Сталина. Кто ставил его, прорывал паутину, в которой запуталась «оттепель». Одной постановки достаточно, чтобы заслужить благодарность последующих поколений. Но теперь мы должны трезво и ясно представить себе, в каком положении оказывался тот, кто начинал уединенную работу над выработкой целостного мировоззрения. Из рук официальной культуры, официальной науки, тем паче официальной псевдофилософии, даже в их самом что ни на есть «оттепельном» варианте, ничего нельзя было брать; профессионализм оказался подменен и тяжело скомпрометирован. Одна надежда — на «приватного мыслителя Иова», как выражался в свое время Кьеркегор. Что же, в Иовах недостатка не было. Но каждый такой приватный мыслитель оказывался сам себе и философом, и теологом, и экспертом по истории, и теоретиком государства и права, и арбитром по части эстетики и поэтики, не говоря о многом другом. Выбора у него не было: ему приходилось заниматься тем, и даже по преимуществу тем, чем его никто и никогда не учил заниматься. Надежда Яковлевна сказала бы, что ее учил Мандельштам; но ведь и он готовил ее к роли понятливой собеседницы и слушательницы стихов, не к работе по универсальному осмыслению проблем столетия. Брать на себя такую работу в таких условиях значит обрекать себя на дилетантизм; но отказаться от нее, видя всеобщую нужду в целостном мировоззрении, морально невозможно. Выше сил любого человека знать все. Но предмет целостного мировоззрения — именно «все». Если угодно, это вековечная коллизия русской жизни, в которой дело институций должны перенять личности; вместо теологического факультета работает помещик Хомяков, а вместо философского факультета — романист Достоевский, так что с целостным мировоззрением дело обстоит куда лучше, чем с профессионализмом.