— Вот выйду я на огород свой летом, либо в поле и смотрю на свет Божий и вижу я Божьи чудеса, Илья Иванович. Отдыхаю я тамотко, и так-то ли мне хочется куда-нибудь в глушь, в пустыню, в келейку и там бы все молиться и смотреть бы на леса, да на поля, да на воду озерную либо на речную… Эх, Илья Иванович! Тебе смешки да шуточки, а я другой раз уйду на пашню, брожу промеж полос, а мне на ум такие-то задумные думушки приходят, што как будто не живу я, а летаю где-то высоко, высоко над белым светом.
Заслушавшаяся старуха свесила с печи руку и ткнула пальцем на Илью.
— Вот слушай да учися.
— И ты тоже! — огрызнулся парень и снова впился глазами в лицо Дуни.
А Дуня, устремивши взгляд куда-то в высоту, продолжала в полузабытье и на глазах ее блеснули слезы.
— И так мне станет славно, так радостно. И так-то я молюся Господу, што и сказать не сумею. И молюсь я просто, безмолвно и без слов и чую, будто што Господь-от тут возле меня близехонько стоит и всю душу мою видит.
Илья перебил Дуню сердито и ревниво:
— А чего же ты плачешь?
— А то и плачу, што люди благодати этой Божьей не чуют и не видят, а ежели появится какой человек понимающий дак все на него, как на злодея, либо как на дурочка…
Горько и вместе строго, задрожавшим голосом, прибавила:
— Скушно мне среди людей таких, тошнехонько и жаль мне их, несчастных, жалко всех до единого!
Вытирая слезы она стыдливо наклонилась над работой, а слезы падали темными кружками на новый розовый ситец и Дуня прятала их, все перемещала на коленях ситец, мяла его руками и не могла шить.
Задушевной теплотой пролился на нее с печи бабушкин басовитый голос:
— Всех не оплачешь, доченька, всех не спасешь. Мир велик, а горя людского — окиян бездонный. Не осушить его, не вычерпать. А с эких пор ежели обо всех будешь сокрушаться — где и слез-то набраться. Полно-ка, дитятко, будет плакать-то! Перестань!
А Дуня уже улыбалась и ответно утешала бабушку.
— Я плачу, бабонька, иной раз от радости. Пускай, думаю, меня не понимают, а мне так хорошо поплакать…
Летось иду на пашню, тятеньке обед несу, гляжу — пшеница дяди Митряя стеной стоит. Вижу уродил Бог Митрию за труд его, за бедность, за незлобивость: чистая, высокая, а колосья, как воробушки, так и летают друг подле дружки, с ветерком балуют. Зашла я в нее, стала на колени и ну молиться да плакать. Тебе вот, Илья Иванович, все смешно, а мне даже и нисколечко.
— А может быть на тебя тоска напущена? — сказал Илья с испугом.
Но Дуня продолжала тем же нежным, хрупким и волнующим голосом:
— Вспомнила я в ту-пор тятеньку, как он в тот день утром обутки свои веревочками перевязывал, а сам шутил. Маминьку-покойницу вспомнила, как она однова, незадолго перед смертью жала пшеницу, песню пела, а сама плакала…
От слез у Дуни снова задрожала в глазах свечка и голова склонилась низко над работой, но она справилась с собою, быстро вытерла глаза, выпрямилась, и голос ее стал упругим.
— Наплакалась я, встала, голова у меня даже разболелась. Вышла из пшеницы, а мимо полосы Пашка, Егора Тереньтича сын, верхом едет. И с таким соромным словом на меня: «с кем в чужой пшенице валялась?»
И плечи Дуни затряслись, упала голова на облокоченную о стол руку.
Долго молчал Илья, растроганный и кое-что понявший, а потом на Дуню же и закричал:
— А пошто все терпишь? Сказала бы мне. Я бы морду ему расхлестал всю до крови!
Дуня встала, высморкалась в фартук, обозлилась.
— Твоя мать и без того болтает, будто я твоя сударка!
— Мать? Моя? — вскрикнул Илья. — Да я за это дело и родную мать не пожалею…
Он даже встал с места и сжал кулак.
— Экой ты, Илья Иванович, нерассудный! — укрощая его гнев строго сказала Дуня, — Ты думаешь, что дракой людей на путь наставишь? А супроть матери даже и грех кулаками-то махать…
— А што же она? Меня она могет ругать сколь угодно, а про тебя напраслину я не дозволю!
И этот запальчивый крик парня теплой лаской прикоснулся к сердцу Дуни. Она опять смягчилась и снова заговорила нежным, тихим голосом:
— Не надо ни с кем шуметь из-за меня, Илья Иванович. Только славу дурную сделаешь… Над нами же смеяться будут.
— И пускай смеются! Мне тоже все равно…
Илья сел на прежнее место и проворчал сердито:
— Может я тоже печаль в себе имею да только высказать не хочу.
— А ты выскажи, улыбнулась ему Дуня.
— Смеяться станешь…
— Не стану, — протянула Дуня, а сама уже смеялась.