Выбрать главу

— Кто?

— А Лукичева баба. Спиридоновка.

Тревогой замелькали концы пальцев Дуни. Она ощупывала лоб и шею брата и уже не спрашивала, а утверждала:

— Ты захворал опять? Ты простудился? Ты на двор босой, раздетый бегал?

И каждый из них думал о своем.

— Вот он придет опять, дак я ему пожалуюсь! — всхлипывал Микулка, а Дуня утешала его:

— Ну, будет-будет, Христос да Богородица с тобою! Вот погоди, я тебе гостинчики принесла.

Спрыгнув с печки, она зацепилась платьем за обочину, обнажила ноги выше колен и хотя в избе никого не было, стыдливо оглянулась и поспешно оправила юбку, закрывая розовые и холодные, чуть шершавые от холода колени. Даже вспыхнула.

Только теперь она сняла шаль и кацавейку, и ее платье, длинное и широкое от пояса, развеялось пышным кругом, когда она круто повернулась на одной ноге, ловя выпавший из рук сверток с принесенными остатками с купеческого стола.

Дуня подала Микулке кусок пирога, потом подушку и свою кацавейку.

— Поешь да ляжь, укройся, ежели прихворнулось. А я пойду коровушку доить. У те што болит-то?

Микулка, откусил от булки, лег на подушку и задумался.

— Болит-то? — переспросил он и подтянул к самому носу собственную ногу. — Пятка у меня болит. Летось-то которую гвоздем наколол.

— Пятка? Да она уж у те зажила давно, — сказала Дуня и озабочено остановилась у печи с подойником.

В этой рассеянной неподвижности она часто замирала в сумерках, объятая особыми своими думами. Но на этот раз она прислушалась к резким взвизгиваниям старушечьего голоса, доносившегося с улицы.

Голос приближался и нарастал и вскоре ворвался в широко распахнувшуюся дверь.

Это возвращалась с работы бабушка Устинья.

— Штобы вас всех лихоманка затрясла, окаянных! — срывающихся на визг басом громко крикнула на улицу перед тем как захлопнуть дверь. Повернулась к ней лицом и сгорбленная, строго погрозила крючковатым пальцем еще сквозь запертую дверь на улицу.

— Штоб вам на том свете эдак-то жар хватать, как вы у нас последнее хватаете! А отольются вам наши сиротские слезы, отольются. Штобы вас забила падучая болесь!

— С кем это ты, бабушка, грешишь опять?

Дуня помогла старухе снять старую, заплатанную еще дедушкину мужичью куртку. Бабушка Устинья перевела дух, высморкалась под порог, потом круто повернулась к Дуне и еще громче закричала, словно Дуня перед нею виноватее всех.

— Да как же, посуди-ка ты сама: я им пряла, пряла! Всю осень, пальцы-то все в дыры извертела, а они — нако тебе: жбанчик крупы насыпали да крынку сметаны посулили к празднику, а? ровно, как нищенке! А и хотела-то немного. Думала, хоть две рублевочки дадут деньгами. Я бы пареньку-то обутки справила какие ни наесть.

Она сбросила с ног большие, подшитые войлоком старые валенки, и полезла на печь, к внуку, и голос ее с озлобленного визга сразу упал до глухого, басовитого бормотанья:

— Где он у меня тут, соколик, домовник мой писаный? Ишь, гляди-ка, спит уж. Да ты покормила ли его чем, девка?

Дуня, между тем, надела на себя бабушкину курточку и, остановившись у порога, ухмыльнулась про себя:

— Неужто спит? Нет, это он прикинулся… Ох… баловень он у нас… Прихожу, а он што-то про дядюшку лохматого. Не захворал ли думаю, не простыл ли.

А Микулка слушал и притворялся без памяти лежащим на подушке, хворым и несчастным. Сладко ему слушать и молодой певучий голос о себе сестры и старческий, скрипуче-бормотливый голос бабушки. Дуня уже вышла из избы, а бабушка все еще с ней разговаривала:

— А долго ли простыть-то тут у нас? Избенку-то всю насквозь ветер продувает, а ребенку до ветру выйти не в чем. Один тут день-деньской сидит голодом да холодом.

И снова вспышки гнева вздергивали ее голос на острие визгливой боли.

— А те разве понимают нужду нашу? Я говорю: пальцы-то все в дыры извертела, прявши.

Руки ее гладили маленькое, тощенькое тело Микулки, по рукам до сердца бежала теплая струя и голос снова переходил в ласковое воркование:

— Соколик мой — один в роду, как порошинка в глазе да и того не можем поберечь, побаловать. Сама-то старая карга, хоть сыта да в тепле, а он тут день-деньской один-одинешенек…

Сладко и тепло стало Микулке, он улыбался в потемках и ресницы у него дрожали. Если бы было светло — не выдержал бы, рассмеялся. И зашевелились в нем, как разноцветные огни замелькали и проходили мимо совсем новые думки о том, как пройдет лютая зима, а за нею явится весна, с ручьями, с Пасхой, с красными яичками, с зелеными лужайками, по которым босиком-то бегать еще лучше: травка так щекочет ноги, так мягко поплясать на ней. А на Троицу, как в прошлом лете, все вместе пойдут в чужое село в церковь. А Дуня в голубом новом платье, легкая, улыбающаяся, румяная, и бабушка в коричневом подшалке, а тятенька в старом дедушкином кафтане, с палочкой, как старичок, и будут все наказывать Микулке: