По выходе в свет «Каина», один проповедник доказывал с церковной кафедры, что Байрон — «существо противоестественное, не человек, а диавол, холодный и бесчувственный».
Во всем этом, конечно, много лжи, английского cant'a, ханжества и лицемерия, но есть и правда.
Еще в Гарроуской школе пугало в Байроне умного и доброго наставника Джозефа Друри то, что называл он «избытком жизненных сил» (animal spirits).
У него тяжелая наследственность. Дед его по матери — самоубийца; отец — почти убийца (его судили за поединок, похожий на убийство); мать — почти полоумная. Он чувствовал в крови своей это наследие и не умел с ним справиться. Таков «избыток жизненных сил», что под напором их все нравственные задержки, узы долга рвутся, как гнилые нитки.
Он не знает, куда девать силы. Пьет целые ночи напролет не только шампанское, но и простую водку, а днем боксирует с каким-то молодцом Джексоном, и так — в течение целого месяца, «чувствуя себя прекрасно» (1814). Сначала в Ньюстэде, а потом в палаццо Мочениго, в Венеции (1818), окружен гаремом и ведет такую жизнь, что добродетельный Шелли[24] ужасается.
таково первое знакомство наше с Ч. Гарольдом — Байроном.
Не знает меры ни в чем. Однажды объелся фаршированной свинины, так что едва не умер от несварения желудка. Любит купаться; переплыл Геллеспонт от Сеста до Абидоса, в память Геро и Леандра; сделав 4 морских мили и пробыв в воде 1 ч. 10 м., весь окоченел. В другой раз, в Виареджио, плавал в море под жгучим полуденным солнцем так долго, что «кожа на всем теле образовала сплошной пузырь и потом слезла»; заболел и уже до конца жизни не мог оправиться как следует.
Самодовольства, «дьявольской гордыни», которую ему так охотно приписывают, у него нет вовсе. Но и простоты, скромности сознательной («смиренный Байрон» — это звучит странно, но был и такой) он достиг не сразу и не без больших усилий только в самом конце жизни.
До смешного занят своей наружностью. В письмах из Греции (1809) то и дело вспоминает, как Али-паша сразу угадал в нем знатный род «по маленьким ушам, вьющимся волосам, белизне и нежности рук».
От рождения одна нога у него короче другой, и он прихрамывает едва заметно, но всегда это помнит и мучается этим. Морит себя голодом, чтобы не растолстеть; целыми днями ничего не ест, кроме нескольких бисквитов, пьет содовую воду и жует мастику, чтобы угомонить желудок: чем легче тело, тем хромота незаметнее.
«Он очень тонок, так тонок, что лицо его кажется почти детским, и необыкновенно бледен» (Lady Blessington, 1823). Бледность и худоба, особенно в юности, делали его «почти прозрачным». Потом пополнел, но это его не испортило. «Я захотел увидеть его, и мне показалось, что передо мною Аполлон Бельведерский» (Franc. Guerazzi).
«Споткнувшимся о звезду и охромевшим ангелом» кажется другим, а себе самому — калекою, «уродом» (The difformed transformed, «Преображенный Урод» — это он сам), «хромым дьяволом».
О тогдашнем знаменитом щеголе, денди Бреммеле, говорит не иначе как с дрожью зависти. Демонизм — дендизм. Демон — денди высшего полета, высшего неземного света, метафизический прообраз щеголя Бреммеля,[25] «законодатель изяществ», arbiter elegantiarum.
И все это — личина. Но личина прирастает к лицу. Другие обмануты ею, он сам почти обманут. Похож на того шалуна, который нарядился чертом в свежесодранную козлиную шкуру, чтобы пугать людей, а когда шкура прилипла к телу, хочет содрать ее и не может.
Тяжело быть пугалом, но уж если на то пошло, то чем хуже, тем лучше. Настоящий демон овладевает ряженым — «демон иронии», «демон превратности», который заставляет человека говорить и делать не то, что он хочет: хочет сказать «да», а говорит «нет»; хочет любить, а ненавидит; хочет плакать, а смеется.
«У меня какая-то судорожная веселость или смех без веселья, которого я не могу понять и победить и который, несмотря ни на что, меня не облегчает, но постороннему человеку я могу казаться самым веселым малым».
Это скользкая дорожка: только ступи на нее, — как с ледяной горы покатишься. Так покатился Байрон.
Это началось рано, едва ли не с первых проблесков сознания.
В столкновениях с матерью весь «демонизм» его с тем бесстыдством боли, «цинизмом страдания», которые свойственны «демону превратности», — уже налицо. Если верить всему, что этот 15-летний мальчик говорит и делает с матерью, все-таки любимой и любящей, несмотря на все страшное несходство или, вернее, страшное сходство характеров, то в самом деле можно счесть его за изверга.
В письмах к сестре Августе он называет мать не иначе как «старухою», «вдовою», «Гидрою». «Лицо мое исказилось, когда я узнал, что она приехала…» (1806). «Я начинаю думать, что она сумасшедшая… И такую женщину я должен называть матерью!.. Какое счастье, что она только моя мать, а не жена и что я могу расстаться с нею, когда хочу!..» (1804).
Одна из ссор их была так ужасна, что оба отправились порознь к аптекарю, узнать, не брал ли другой яду, чтоб отравиться.
Уже взрослый, купаясь однажды (1810), указал на свою хромую ногу приятелю и заговорил о матери.
«Этим я обязан ее ложной стыдливости во время родов. А между тем как помню себя, она не переставала меня попрекать и мучить. За несколько дней до нашей последней разлуки в припадке бешенства прокляла меня и пожелала, чтобы душа моя была так же искалечена, как тело».
А все-таки они любили друг друга: если бы меньше любили, то не мучились бы так. Только не понимали, что любят. Когда она умерла, он просидел всю ночь один у ее изголовья, рыдая: понял наконец, что любит.
С женою повторилось то же, что с матерью, только еще с большею мукою.
Никто не верил, чтобы Байрон мог жениться на ком бы то ни было, а тем более на мисс Мильбанк, этой «математической Медее», «Принцессе параллелограммов», как он сам называл ее впоследствии. Казалось, что и женится, как делает все, только из духа противоречия, духа «превратности» или из какой-то безумной шалости: как тогда — в Геллеспонт, так теперь кидается в еще более опасное, брачное море.
И всего удивительнее, что, будь леди Байрон немного умнее и добрее, они были бы счастливы.
«Уморительная вещь, — говаривал старый слуга его, Флетчер, — я не знал ни одной женщины, которая не умела бы водить милорда по струнке, кроме миледи».
Развод их — история темная. Вот уже целое столетие объясняют ее и все не могут объяснить. Кто виноват? Оба или никто.
Он готов принять всю вину на себя: «Я ни в чем не могу ее упрекнуть… я один виноват во всем». Но в чем же именно?
«Откажитесь от водки, от стихов и от всего дур…» — слово не кончено: это из ее последнего письма к нему.
Из всех ее обвинений единственно понятное — «нелюбезность» Байрона.
Однажды, будто бы ночью, когда она лежала больная, он швырял бутылки в потолок в нижнем этаже, под самою спальнею миледи, так что она всю ночь не могла сомкнуть глаз. Но Флетчер объяснил, что у милорда не было дурного намеренья: томимый по ночам болезненною жаждою, он имел обыкновение пить содовую воду, не откупоривая бутылок, а отбивая каминными щипцами горлышко, от чего и происходил тот шум, который так обеспокоил миледи.
В другой раз они сидели ночью вдвоем у камелька. Он был не в духе, а ей, должно быть, хотелось приласкаться к нему.
— Я вам мешаю?
— Да, чрезвычайно, — ответил он с таким «демоническим» видом, что она побледнела, встала и молча вышла из комнаты.
Все это пустяки, но пустяки вырастают в страшилища, когда вспоминается ей какое-нибудь из тех словечек, спокойно-неистовых, которыми он так любит щеголять:
— Дорого бы я дал, чтобы узнать, какие чувства испытывает человек, совершивший убийство.
Он в самом деле напугал бедняжку до смерти: ей казалось, что он сошел или сходит с ума. И немудрено, если даже такому хладнокровному наблюдателю, как Стендаль,[26] казалось то же. Да и сам Байрон впоследствии, тщетно стараясь припомнить, чем напугал и оскорбил жену, вовсе того не желая, спрашивал себя, был ли он тогда действительно «в полном рассудке»?