Для 9 апреля характерна безнадежная серость; все, что в тот день случилось, было серо, и глупо и грустно, — позорно. За грохотом стрельбы и воем сирен угадывалась всепоглощающая тишина. Часто я сравнивал эту тишину, — а она была только у тебя в сердце, — с серым, безжизненным, ненастным осенним вечером среди полей и лесов. Ты сделался непоправимо одиноким, к тебе приблизилась тишина смерти. Ясно было: пока все восстановится, если только что-то возможно восстановить, пройдет много лет, и придется вести борьбу, борьбу с глупостью и злобой и в себе и в других.
Немцы добились того, к чему стремились, они нас парализовали. Но они грубо просчитались, недооценив то, что могло дать ростки и взрасти даже у поверженных в прах. Первой нашей мыслью было: мы не хотим жить, если немцы победят в этой войне! Они с самого начала вынудили нас все поставить на карту.
И вот то, что мы туманно зовем человечным, то упрямое, жизнеутверждающее, что от века стремится к созиданию вопреки бесчинству вандалов, снова воскресло после страшного удара. Со временем мы увидели, какие торжественные клятвы давал в душе каждый норвежец 9 апреля. Кое-кто не сдержал своих клятв, сломился и уже не смог подняться, одни раскачивались медленно, другие — скорей, но в конце концов возник фронт, мощный и явный, фронт против тех, кто вечером 9 апреля объявил о своей неслыханной победе над Данией и Норвегией, завоеванными всего за двенадцать часов.
В первый день войны моего брата Карла Манфреда Торсена застрелил в Скагене один неврастенический немец. Никаких подробностей я так и не узнал. Как бы выглядели эти записки, если б их вел Карл? Он был привязан к Йенни, как Гюннер к Сусанне.
Карла похоронили в Йорстаде, в могиле наших родителей. Мне в наследство осталось четырнадцать тысяч.
Я отчасти виноват в его смерти, — бывает, вмешаешься в чью-то жизнь и невольно изменишь ее конец. Если бы Гюллан попала под автомобиль, когда они с Сусанной жили у меня в Старом городе, меня нельзя было бы считать виноватым, но этого не случилось бы, если б они не уехали от Гюннера. Если б я не отнял у Карла Йенни, все мелкие события развивались бы иначе или в другой последовательности, и скорей всего он не столкнулся бы в то роковое мгновение с потерявшим голову немцем. Нет, я не виноват, но я отнял у него ту, которую он любил, он потерял жизнь, а я получил его деньги.
Однажды Бьёрн Люнд подошел ко мне на улице, глаза его неприятно сверкали, он схватил меня за руку и поздравил:
— Я слышал, тебе после брата осталось тридцать тысяч! Вот счастливчик! Деньги к деньгам, а тот, у кого ни черта нет, теряет и последнее!
Я вырвал руку и отступил. На отвороте пальто у него был приколот «клоп»[46]. Он помрачнел:
— Корчишь из себя святого?
— Никого я не корчу, но все-таки Норвегия оккупирована, и ты, всегда презиравший политику, бежишь и присоединяешься к подлецам, которые топчут своих и виляют хвостом перед немцами.
Он изменился в лице, но все-таки старался придать голосу жизнерадостность:
— А ты чем чванишься? Сам-то ты не послал к черту Норвегию, не разбогател в своей Америке? Ха! Взгляни на свой паспорт… на свой иностранный паспорт! О ком, по-твоему, в последний миг подумал Карл, если только он вообще успел о чем-то подумать? А?
Я хотел уйти, но он удержал меня, теперь он снова был совершенно спокоен:
— Как ты намерен уладить дело с Йенни?
— Йенни двадцать восемь лет, и как бы там ни было, это дело уладится без тебя!
В тот же вечер я получил письмо от Йенни:
«Дорогой Джон! Я видела отца с „клопом“ и больше с ним не здороваюсь. Наверно, он скоро перестанет открыто носить значок, но ты должен все знать. Неужели я больше никогда не услышу о тебе? Надеюсь, у меня родится мальчик. Я никогда не буду плохо думать о тебе и ему расскажу все самое лучшее, что помню. Можно, я назову его твоим именем? Будь добр, не здоровайся больше с Бьёрном Люндом».
46
Так презрительно называли значок, который носили члены норвежской национал-социалистской партии.