- Какой вы вздор порете, - сказал я ему смеясь, однако вспыхнул в лице мне захотелось ее видеть.
Через несколько дней я встретился с ней в саду, она в самом деле была очень интересная блондина; тот же господин, который говорил об ней, представил меня ей, я был взволнован и так же мало умел это скрыть, как мой патрон улыбку.
Самолюбивая застенчивость прошла, я познакомился с ней, - она была очень несчастна и, .обманывая себя мнимым спокойствием, томилась и исходила в какой-то праздности сердца.
Р. была одна из тех скрытно-страстных женских натур, которые встречаются только между блондинами, (331) у них пламенное сердце маскировано кроткими и тихими чертами; они бледнеют от волнения, и глаза их не искрятся, а скорее тухнут, когда чувства выступают из берегов. Утомленный взор ее выбивался из сил, стремясь к чему-то, несытая грудь неровно подымалась. Во всем существе ее было что-то неспокойное, электрическое. Часто, гуляя по саду, она вдруг бледнела и, смущенная или встревоженная изнутри, отвечала рассеянно и торопилась домой; я именно в эти минуты любил смотреть на нее.
Внутреннюю жизнь ее я вскоре разглядел. Она не любила мужа и не могла его любить; ей было лет двадцать пять, ему за пятьдесят - с этим, может, она бы сладила, но различие образования, интересов, характеров было слишком резко.
Муж почти не выходил из комнаты; это был сухой, черствый старик, чиновник с притязанием на помещичество, раздражительный, как все больные и как почти все люди, потерявшие состояние. Ей было шестнадцать лет, когда ее отдали замуж, он имел достаток, но впоследствии все проиграл в карты и принужден был жить службой. Года за два до перевода в Вятку он начал хиреть, какая-то рана на ноге развилась в костоеду, старик сделался угрюм и тяжел, боялся своей болезни и смотрел взглядом тревожной и беспомощной подозрительности на свою жену. Она грустно и самоотверженно ходила за ним, но это было исполнение долга. Дети не могли удовлетворить всему - чего-то просило незанятое сердце.
Раз вечером, говоря о том о сем, я сказал, что мне бы очень хотелось послать моей кузине портрет, но что я не мог найти в Вятке человека, который бы умел взять карандаш в руки.
- Дайте я попробую, - сказала соседка, - я когда-то довольно удачно делала портреты черным карандашом.
- Очень рад. Когда же?
- Завтра перед обедом, если хотите.
- Разумеется. Я приду в час.
Все это было при муже; он не сказал ни слова.
На другой день утром я получил от соседки записку; это была первая записка от нее. Она очень вежливо и осторожно уведомляла меня, что муж ее недоволен тем, (332) что она мне предложила сделать портрет, просила снисхождения к капризам больного, говорила, что его надобно щадить, и в заключение предлагала сделать портрет в другой день, не говоря об этом мужу, чтоб его не беспокоить.
Я горячо, может, через край горячо, благодарил ее, тайное делание портрета не принял, но тем не меньше эти две записки сблизили нас много. Отношения ее к мужу, до которых я никогда бы не коснулся, были высказаны. Между мною и ею невольно составлялось тайное соглашение, лига против него.
Вечером я пришел к ним, - ни слова о портрете. Если б муж был умнее, он должен бы был догадаться о том, что было; но он не был умнее. Я взглядом поблагодарил ее, она улыбкой отвечала мне.
Вскоре они переехали в другую часть города. Первый раз, когда я пришел к ним, я застал соседку одну в едва меблированной зале; она сидела за фортепьяно, глаза у нее были сильно заплаканы. Я просил ее продолжать; но музыка не шла, она ошибалась, руки дрожали, цвет лица менялся.
- Как здесь душно! - сказала она, быстро вставая из-за фортепьяно.
Я молча взял ее руку, слабую, горячую руку; голова ее, как отяжелевший венчик, страдательно повинуясь какой-то силе, склонилась на мою грудь, она прижала свой лоб и мгновенно исчезла.
На другой день я получил от нее записку, несколько испуганную, старавшуюся бросить какую-то дымку на вчерашнее; она писала о страшном нервном состоянии, в котором она была, когда я взошел, о том, что она едва помнит, что было, извинялась - но легкий вуаль этих слов не мог уж скрыть страсть, ярко просвечивавшуюся между строк.
Я отправился к ним. В этот день мужу было легче, хотя на новой квартире он уже не вставал с постели; я был монтирован14, дурачился, сыпал остротами, рассказывал .всякий вздор, морил больного со смеху и, разумеется, все это для того, чтоб заглушить ее и мое смущение. Сверх того, я чувствовал, что смех этот увлекает и пьянит ее. (333)
...Прошли недели две. Мужу было все хуже и хуже, в половину десятого он просил гостей удаляться, слабость, худоба и боль возрастали. Одним вечером, часов в девять, я простился с больным. Р. пошла меня проводить. В гостиной полный месяц стлал по полу три косые бледно-фиолетовые полосы. Я открыл окно, воздух был чист и свеж, меня так им и обдало.
- Какой вечер!-сказал я. - И как мне не хочется идти.
Она подошла к окну.
- Побудьте немного здесь.
- Невозможно, я в это время переменяю повязку.
- Приходите после, я вас подожду. Она молчала, я взял ее руку.
- Ну приходите же. Я вас прошу... Придете?
- Право, нельзя, я сначала надеваю блузу.
- Приходите в блузе, я вас утром заставал несколько раз в блузе.
- А если вас кто-нибудь увидит?
- Кто? Человек ваш пьян, отпустите его спать, а ваша Дарья... верно, любит вас больше, чем вашего мужа - да она и со мной приятельница. Да и что же за беда? Помилуйте, ведь теперь десятый час, - вы хотели мне что-нибудь поручить, просили подождать..,
- Без свечей...
- Велите принести. А впрочем, эта ночь стоит дня. Она еще сомневалась.
- Приди же - приди! - шептал я ей на ухо, первый раз так обращаясь к ней. Она вздрогнула.
- Приду - но только на минуту.
...Я ждал ее больше получаса... Все было тихо в доме, я мог слышать оханье и кашель старика, его медленный говор, передвиганье какого-то стола... Хмельной слуга приготовлял, посвистывая, на залавке в передней свою постель, выругал"я и через минуту захрапел... Тяжелая ступня горничной, выходившей из спальной, была последним звуком... Потом тишина, стон больного и опять тишина... вдруг шелест, скрьпнул пол, легкие шаги - и белая блуза мелькнула в дверях...
Ее волнение было так сильно, что она сначала не могла произнести ни одного слова, ее губы были (334) холодны, ее руки - как лед. Я чувствовал, как страшно билось ее сердце.
- Я исполнила твое желание,-сказала она, наконец. - Теперь пусти меня... Прощай... ради бога прощай, поди и ты домой, - прибавила она печально умоляющим голосом.
Я обнял ее и крепко, крепко прижал ее к груди,
- Друг мой... иди же!
Это было невозможно... Troppo tardi...15 Оставить ее в минуту, когда у нее, у меня так билось сердце,- это было бы сверх человеческих сил и очень глупо... Я не пошел - она осталась... Месяц прокладывал свои полосы в другую сторону. Она сидела у окна и горько плакала... Я целовал ее влажные глаза, утирал их прядями косы, упавшей на бледно-матовое плечо, которое вбирало в себя месячный свет, терявшийся без отражения в нежно-тусклом отливе.
Мне было жаль оставить ее в слезах, я ей болтал полушепотом какой-то бред... Она взглянула на меня, и в ее глазах мелькнуло из-за слез столько счастья, что я улыбнулся. Она как будто поняла мою мысль, закрыла лицо обеими руками и встала... Теперь было в самом деле пора, я отнял ее руки, расцеловал их, ее - и вышел.
Тихо выпустила меня горничная, мимо которой я прошел, не смея взглянуть ей в лицо. Отяжелевший месяц садился огромным красным ядром - заря занималась. Было очень свежо, ветер дул мне прямо в лицо - я вдыхал его больше и больше, мне надобно было освежиться. Когда я подходил к дому - взошло солнце, и добрые люди, встречавшиеся со мной, удивлялись, что я так рано встал "воспользоваться хорошей погодой".
С месяц продолжался этот запой любви; потом будто сердце устало, истощилось - на меня стали находить минуты тоски; я их тщательно скрывал, старался им не верить, удивлялся тому, что происходило во мне, - а любовь стыла себе да стыла.