Выбрать главу

Видя, что все рушится, я хотел спастись, начать новую жизнь, отойти с двумя-тремя в сторону, бежать, скрыться... от лишних. И надменно, я поставил заглавием последней статьи: "Omnia mea mecum porto"!12

Жизнь распущенная, опаленная, полуувядшая в омуте событий, в круговороте общих интересов, обособлялась, снова сводилась на период юного лиризма без юности, без веры. С этим fara da me13 моя лодка должна была разбиться о подводные камни, и разбилась. Правда, я уцелел, но без всего...

ТИФОИДНАЯ ГОРЯЧКА

Зимой 1848 была больна моя маленькая дочь. Она долго разнемогалась, потом сделалась небольшая лихорадка и, казалось, прошла; Райе, известный доктор, советовал ее прокатить, несмотря на зимний день. Погода была прекрасная, но не теплая. Когда ее привезли домой, она была необыкновенно бледна, просила есть и, не дождавшись бульона, уснула возле нас на диване; про(461)шло несколько часов, сон продолжался. Фогт, брат натуралиста, студент медицины, случился у нас. "Посмотрите, - сказал он, - на ребенка, ведь это вовсе не естественный сон". Мертвая, слегка синеватая бледность лица испугала меня, я положил руку на лоб - лоб был совершенно холодный. Я бросился сам к Райе, по счастью застал его дома и привез с собой. Малютка не просыпалась; Райе приподнял ее, сильно потрес и заставил меня громко звать ее по имени... она раскрыла глаза, сказала слова два и снова заснула тем же сном, тяжелым, мертвым, дыхание едва-едва было заметно, она в этом состоянии, с небольшими переменами, оставалась несколько дней, без пищи и почти без питья; губы почернели, ногти сделались синие, на теле показались пятны, - это была тифоидная горячка. Райе почти ничего не делал, ждал, следил за болезнью и не слишком обнадеживал.

Вид ребенка был страшен, я ждал с часа на час кончины. Бледная и молчащая, сидела моя жена день и ночь у кроватки; глаза ее покрылись тем жемчужным отливом, которым высказывается усталь, страдание, истощение сил и неестественное напряжение нерв. Раз, часу во втором ночи, мне показалось, что Тата не дышит; я смотрел на нее, скрывая ужас; жена моя догадалась.

- У меня кружится в голове, - сказала она мне, - дай воды.

Когда я подал стакан, она была без чувств. И. Т<ургенев>, приходивший делить мрачные часы наши, побежал в аптеку за аммониаком, я стоял неподвижно между двумя; обмершими телами, смотрел на них и ничего не делал. Горничная терла руки, мочила виски моей жене. Через несколько минут она пришла в себя.

- Что? - опросила она.

- Кажется, Тата открывала глаза, - сказала наша добрая, милая Луиза.

Я посмотрел - будто просыпается; я назвал ее шепотом по имени, она раскрыла глаза и улыбнулась черными, сухими и растреснувшими губами. С этой минуты здоровье стало возвращаться.

Есть яды, которые злее, мучительнее разлагают человека, нежели детские болезни, Я и их знаю, но тупого яда, берущего истомой, обессиливающего в тиши, оскорбляющего страшной ролей праздного свидетеля, - хуже нет, (462)

Тот, кто раз на своих руках держал младенца и чувствовал, как он холодел, тяжелел, становился каменным;

кто слышал последний стон, которым тщедушный организм умоляет о пощаде, о спасении, просится остаться на свете; кто видел на своем столе красивый гробик, обитый розовым атласом, и беленькое платьице с кружевами, так отличающееся от желтого личика, - тог при каждой детской болезни будет думать: "Отчего же не быть и другому гробику вот на этом столе?"

Несчастие - самая плохая школа! Конечно, человек, много испытавший, выносливее, но ведь это оттого, что. душа его помята, ослаблена. Человек изнашивается и становится трусливее от перенесенного. Он теряет ту уверенность в завтрашнем дне, без которой ничего делать нельзя; он становится равнодушнее, потому что свыкается с страшными мыслями, наконец он боится несчастий, то есть боится снова перечувствовать ряд щемящих страданий, ряд замираний сердца, которых память не разносится с тучами.

Стон больного ребенка наводит на меня такой внутренний ужас, обдает таким холодом, что я должен делать большие усилия, чтоб победить эту чисто нервную память.

На другое утро той же ночи я в первый раз пошел пройтиться; на дворе было холодно, тротуары были слегка посыпаны инеем, но, несмотря ни на холод, ни на ранний час, толпы народа покрывали бульвары, мальчишки с криком продавали бюльтени: слишком пять миллионов голосов клали связанную Францию к ногам Людовика-Наполеона.

Осиротевшая передняя,, наконец, нашла своего барина! ...В это-то напряженное, тяжелое время испытаний является в нашем кругу личность, внесшая собою иной ряд несчастий, сгубивший в частном быте еще больше, чем черные Июньские дни - в общем. Личность эта быстро ^подошла к нам, втесняет себя, не давая образумиться... В обыкновенное время я скоро знакомлюсь и туго сближаюсь с людьми, но время-то тогда, скажу еще раз, не было обыкновенное.

Все нервы были открыты и болели, ничтожные встречи, неважные напоминовенья потрясали весь организм. Помню я, например, как дня три после канонады я бродил по предместью св. Антония; все еще носило свежие следы свирепого боя; развалившиеся стены, неснятые (463) баррикады, испуганные, бледные, чего-то искавшие женщины, дети, рывшиеся в мусоре... Я сел на стул перед небольшим кафе и смотрел с щемящимся сердцем на страшную картину. Прошло с четверть часа. Кто-то тихо положил мне руку на плечо, - это был Довиат, молодой энтузиаст, проповедовавший в Германии a la Ruge какой-то своего рода неокатолицизм и уехавший в 1847 в Америку.

Он был бледен, черты его расстроены, длинные волосы в беспорядке; на нем было дорожное платье.

- Боже мой! - сказал он, - как мы с вами встречаемся.

- Когда вы приехали?

- Сегодня. Узнав, в New-Yorke о февральской революции, о всем, что делается в Европе, я на скорую руку продал все, что мог, собрал деньги и бросился на пароход, полный надежд и с веселым сердцем. Вчера в Гавре я узнал о последних событиях, но моего воображения недоставало, чтоб представить себе это...

Мы оба еще раз посмотрели, и у обоих глаза были полны слез.

- Ни дня, ни одного дня в проклятом городе! - сказал взволнованный Довиат и был в самом деле похож на юного пророчествующего левита. - Вон отсюда! Вон! Прощайте - еду в Германию!

Он уехал и попался в прусскую тюрьму, где просидел лет шесть.

Помню еще представление "Катилины", которого ставил тогда на своем историческом театре крепконервный Дюма... Форты были набиты колодниками, излишек отправляли стадами в Шато дИф, в депортацию, родные бродили из полиции в полицию, как тени, умоляя, чтоб им сказали, кто убит и кто остался, кто расстрелян, а А. Дюма уже выводил Июньские дни в римской латик-лаве на сцену... Я пошел взглянуть. Сначала ничего. Ледрю-Роллен - Катилина и Марк Туллий - Ламартин, классические сентенции с риторической опухолью. Восстание побеждено, Ламартан прошел по сцене со своим "Vixerunt"14 - декорации меняются. Площадь покрыта трупами, издали зарево, умирающие в судорогах смерти лежат между мертвыми, умершие покрыты окровавлен(464)ными рубищами... У меня сперся дух. Давно ли за стенами этого балагана, на улицах, ведущих к нему, мы видели то же самое, и трупы были не картонные, и кровь струилась не из воды с сандалом, а из живых, молодых жил?.. Я бросился вон в каком-то истерическом припадке, проклиная бешено аплодировавших мещан...

В такие судорожные дни, когда человек из кабака и театра, из своего дома и из кабинета чтения выходит в лихорадке, с воспаленным мозгом, задавленным внутри, глубоко оскорбленный и готовый оскорбить первого встречного, - в эти времена каждое слово симпатии, каждая слеза того же горя, каждая брань той же ненависти имеет страшную силу.

Одинакими ранами быстро сродняются больные места.

...В первые времена моей юности меня поразил один французский роман, которого я впоследствии не встречал, - роман этот назывался "Arminius". Может, он и не имеет больших достоинств, но тогда он на меня сильно подействовал и долго бродил в голове моей. Я помню главные черты его до сих пор.

Все мы знаем из истории первых веков встречу и столкновение двух разных миров: одного - старого, классического, образованного, но растленного и отжившего, другого - дикого, как зверь лесной, но полного дремлющих сил и хаотического беспорядка стремлений, то есть знаем официальную, газетную сторону этой встречи, а не ту, которая совершалась по мелочи, в тиши домашней жизни. Мы знаем гуртовые события, а не судьбы лиц, находившихся в прямой зависимости от них и а которых без видимого шума ломались жизни и гибли в столкновениях. Кровь заменялась слезами, опустошенные города - разрушенными семьями, поли сражений - забытыми могилами. Автор "Арминия" (имя его я забыл) попытался воспроизвести эту встречу двух миров у семейного очага, одного, "идущего из леса в историю, другого, идущего из истории в гроб.